– Да погоди ты! – Анохин схватил ее за руку. – Ты думаешь, я совсем слепой? И у нас в деревне раскулачивали. Иные, и правда, были мироеды. А у других восемь душ детей, две коровы и лошадь. И их тоже. Из зависти, должно быть. Или еще почему.
Палашка помолчала какое-то время, и совсем другим, мирным голосом сказала:
– Ну и ладно! Ну и не будем боле об этом… Я пойду.
Она ступила на лесенку, взглянула на Анохина:
– А ты все ж переходи к нам. Живи! Божатка леко наготовила на медвежьем жиру. Вылечит!..
– Мне бы до весны дотянуть. Должно, еще осколок остался. Махонький. От пули. А все равно резать нужно. В госпитале.
– Ты не думай так-то. Божаткино леко чудеса творит. У нас каково бывало? С охоты ломаных мужиков привозили, аж кости торчали! Божатка складывала, пеленала, мазала, да еще слова каки-то говорила… Без слов в леке сила не та. Божатка много разных слов знает, от всяких хворей.
Анохин размышлял, колебался, не знал, что ответить.
– Приходи, приходи. Забудь про то. Я забыла… Божатка говорит: один человек вошел, а другой вышел!
– Это как?
– Не знаю… Смекаю, меняется человек…
Анохин приблизился к ней и нарочито дохнул ей в лицо. Она поняла.
– Да я ведь верю тебе, – сказала Палашка. – Не пьешь. Лукерья, она вещунья. Она еще тогда мне сказала, что другим человеком станешь…
Анохин совсем вплотную подошел к ней, снова дохнул. Коснулся губами.
– А так?
– Сладко, – пробормотала она в каком-то трансе. – А крепче?
Так они стояли, обнявшись, хотя уже совсем расвело и внизу собирались пленные, конвоиры.
Не желая им мешать, пленные топтались внизу, вполголоса переговаривались, на вышку не поднимались.
Бульбах, никогда не отказывавшийся от возможности прочесть короткую лекцию по любому поводу, и на этот раз тихо пробормотал:
– Вообще-то русские – странный народ. Они до глупости романтичны! Там – высоко, страшно, холодно… Я как-то читал у русского писателя… как его… у Тургенева… Про русскую любовь. Они вот так целуются на морозе, а потом убегают в монастырь, чтобы всю жизнь просить у Бога прощения. За что?.. За единственный поцелуй!..
– Поцелуй – это не совсем то, что надо, – сказал Петер.
– Потому ты прагматичный немец, а не романтичный русский.
– Нет, поцелуи я тоже, конечно, признаю. Как приправу к хорошему блюду.
– Ну, вы! Разговорчики! – заметив на вышке Анохина и Палашку, громко скомандовал Чумаченко. При этом еще по-разбойничьи свистнул. И тем самым дал понять влюбленным, что они стали объектом внимания строителей. – За работу!
Находчивый был старшина. Бравый. Усы уже с утра у него были подкручены и их кончики лихо смотрели в небо.
Глава шестнадцатая
Со стройки Петер вернулся вместе со всеми, но в овин не пошел, а бочком, незаметненько, скрылся за углом и затем торопливо двинулся по заснеженной улице к избе Евдокии. Калитка была открыта, Евдокия увидела его через окно, но встретить на крыльцо не вышла.
Петер неторопливо обошел все немалое ее хозяйство, отмечая про себя, что надо сделать в первую очередь, что отремонтировать, подправить, а что может еще и подождать.
Прежде всего он починил перила лестницы в повети, сменил несколько расколотых и поломанных ступеней. Потом спустился вниз. Привычный запах коровника всколыхнул в его душе давние, еще довоенные воспоминания о своем доме, своем хозяйстве. Корова Евдокии, однако, стояла в стойле неухоженная, худая.
Он прошел в избу, где хлопотала хозяйка, коротко сказал:
– Вассер… вода… абер варм… тиопли…
Евдокия не стала спрашивать, зачем. Налила из бадейки холодной, развела кипятком из чайника.
– Унд нох… – Петер не знал как сказать «зола», и поэтому просто молча сгреб с печки несколько горстей пепла и, всыпав его в воду, размешал.
В коровнике он зажег две лучины, аккуратно двинул под светец подставу с водой, вбросил в ясли пару охапок сена и лишь после этого стал рогожкой мыть корову темноватой зольной водой. Так он всегда делал там, у себя на родине, в маленькой деревушке возле города Аахена. Только мочало было иное, тряпичное, да и мыло имелось. Работал Петер старательно. По нескольку раз возвращался к присохшей грязи, размачивал ее, снова смывал. За годы войны руки все еще не забыли это занятие. Все делал ловко и с явным удовольствием.
После того как шерсть у коровы заблестела, Петер деревянным гребнем расчесал кисточку ее хвоста.
Евдокия по-хозяйски обошла строения, вернулась на поветь:
– Ну ты, немец, корову полюбил прям больше, чем… – не без ревности сказала она.
Евдокия стояла с ведром на повети, словно на капитанском мостике, и с удовлетворением отметила, как Петер умело починил перильца. Вместо поломаных перекладин вставил новые, сияющие белизной свежеструганного дерева. И ступени больше не скрипели под ногами.
– Вас? – спросил Петер.
– Я и говорю: нас! – ответила Евдокия и рассмеялась нежным грудным смехом, так неожиданным для этой резкой и грубой женщины. – Повсюду, я гляжу, успел! Неужели за один день всю работу хочешь одолеть!
– Не поймать, – пожал плечами Петер.
– Хватит, говорю, на сегодня. Весь день на работе, да ишшо здесь. Так долго не протянешь.
Петер не вникал в слова Евдокии. Его волновали нежные модуляции в голосе женщины.
– Хватит.
– Кватить? – переспросил пленный и закивал головой. – Генуг? Да?
– Ну вот, видишь, вроде понял, – заулыбалась Евдокия. – Иди есть. Как по вашему? Эссен!
– О, я! Эссен!
Умывшись, вытряхнув и почистив одежду и сняв у порожка чуни, Петер вошел в горницу. Евдокию он увидел на лежанке, за припечком.
– Ты только не вздумай чего! – предупредила его хозяйка и положила перед собой скалку, которая как бы преграждала путь к постели. – Покормиться – пожалуйста. Там, на столе, сало, яичница. И бражка в туесе. А больше ни на что не рассчитывай!
Петер догадался о смысле сказанного, поглядев на увесистую скалку. Огорченно разведя руками, уселся ужинать. Выпив кружку бражки, он крякнул от удовольствия. Быстро справился с салом и яичницей. Обильный ужин. Хороший. Поглядел на диковинный берестяной сосуд, из которого не просочилось на стол ни капли пенистой браги. Вот чудеса у русских…
Присел у печки и, приотворив вьюшку, закурил. Космы голубоватого дыма потянулись в печку.
Услышал, как что-то громыхнуло в закутке, где спала Евдокия. Понял: это упала на пол скалка – то ли сама собой, то ли от умышленного толчка. Упала и со стуком покатилась куда-то под припечок. Петер усмехнулся, докурил цигарку до пальцев и, старательно пригасив, сунул окурок в печь. Выпил еще бражки. Прислушался. Пальцами задушил огонек лучины. И тихонько отодвинул занавеску. Тишина. Даже дыхания не слышно. Все замерло в доме.
На ходу теряя портянки, Петер ступил в закуток, где спала Евдокия. Скрипом отозвалась старая деревянная кровать…
А в один из дней Анохин, повстречав на улице Евдокию, остановил ее, строго сказал:
– Сегодня Петер еле на вышку вылез. Если сварзится, ты будешь в ответе!
– Ой, не пойму, на шо вы намекаете, товарищ командер? – удивилась Евдокия.
– Ты того… не шибко загоняй его… своей работой, – доходчиво пояснил Анохин. – Смотри у меня, Евдокия!
– Да рази ж я виноватая, шо он такой до работы охочий, – кокетливо ответила Евдокия. – Просто без роздыху человек, хучь и немец.
– Я предупредил! – сказал Анохин и зашагал по улице, но вдруг обернулся, добавил: – Еще такое замечу, назад отберу!..
Анохин ушел в снежную круговерть. А Евдокия еще долго провожала его веселым насмешливым взглядом. И уже когда его фигура совсем растаяла в белесой мгле, Евдокия сказала:
– Отберешь… Как жа… – и ткнула в снежное марево фигу.
А над снежным бураном, который словно неодолимый океан гулял над Полумглой, звучал и звучал хриплый усталый голос:
– Сопка! Сопка! Я Подснежник! – надрывался радист Комаров. Совсем молоденький, в очках с толстыми линзами, под гипнотизирующим взглядом Чумаченко, он изо всех сил старался. На его лице было отчаяние. Но рация отвечала ему только нечленораздельными звуками, совсем не похожими на человеческие голоса.
– Ну что? – сердито спросил Чумаченко, которому уже порядком надоело наблюдать за тщетными муками радиста.
– Гетеродин! – виновато ответил радист. – А тут еще где-то северное сияние. Тоже создает фон.
– Понятно. Летом радуга будет мешать, осенью – дождь… Ты вот что, Комаров! Как наладишь связь, немедленно ко мне, – понизив голос до шепота, приказал Чумаченко. – Надо в центр секретное сообщение передать. Лично товарищу Батюку!..
– А что за сообщение?
– Ты дурочку не валяй. Я ж сказал: секретное. – Чумаченко подумал немного, спросил: – Я так понимаю, ты комсомолец?
– Так точно. Еще на курсах вступил.
– И допуск номер один к секретной работе имеешь?
– Это уж как водится. Как все радисты.
– Тогда вот… прочитай! – и Чумаченко извлек из глубин своего бокового кармана вчетверо изогнутый лист бумаги. – Донесение!
Комаров поправил очки, стал неторопливо читать:
– «…Проявляется либеральное отношение до пленных… просто, можно сказать, подпустительство, – шевелил губами радист. – Уже не мене десять военнопленных фашистов вольно живут на квартирах, едят, что хочут, а так же несомненно, хоть и не видел лично, имеют предосудительные и вредные антисоветские связи с молодыми жительницами деревни, что может привести к появлению детского поголовья чуждого происхождения…» – радист поднял голову, поправил очки, спросил у Чумаченко. – Какого происхождения?
– Что, не понимаешь, да? Вот, к примеру, ты, Комаров, имеешь это… ну, связь с жительницами?
– Никак нет! – даже несколько испуганно ответил радист, чистыми глазами сквозь линзы очков глядя на старшину.
Чумаченко, впрочем, тоже понял, что задал не совсем уместный вопрос: Комаров в своих очках вряд ли даже сумеет толком разглядеть жительницу, не то что станет думать про связь с нею.