– Молодец! – похвалил Комарова Чумаченко. – Потому что ты истинный комсомолец. Устав небось на зубок знаешь?
– Так точно! – И, подумав немного, Комаров сказал: – Вы, конечно, меня извините, но… вам бы тоже… насчет бдительности… Такой важный документ, а вы его с собой носите, – и, понизив голос до шепота, добавил: – А случись чего… Какой-нибудь враждебный элемент прочтет? Такой камуфляж может получиться…
– Соображаешь! – обрадовался Чумаченко. – Имеешь деловое предложение?
– Положите вон ко мне в сумку для шифров. Секретная сумка, в сейфе храню! А как связь наладится, первым делом передам! – пообещал Комаров.
– Во! Я к тебе давно приглядывался! – сказал Чумаченко, укладывая свое донесение в брезентовую сумку Комарова. – Не пропадет?
– Да что вы! Головой отвечаю!
– Я сразу заметил, есть в тебе достойные качества… И скажи, как это тебе до сих пор сержантскую лычку не повесили?.. Недогляд! По возвращению я походатайствую.
– Спасибо, – Комаров спрятал брезентовую сумку в «сейф» – сколоченный из толстых досок ящик с висячим замком.
– И про донесение никому ни слова, – предупредил Чумаченко. – Сам понимаешь, дело, можно сказать, государственной важности.
– Чего там! Это и ежу понятно!
Не только Чумаченко, Бульбах тоже стал постепенно замечать, что тот порядок, к которому он привык в своей армии и даже в плену, постепенно исчез, превратился в некую, тщательно скрываемую внешней дисциплиной разболтанность. Уже многие немцы, откупившись у конвоиров, перешли жить к бобылкам. Ухаживали за скотиной, чинили избы, рубили дрова…
Зато на столе, даже у тех, кто остался жить в овине, всегда были шаньги, яичница, сальцо, а то, случалось, и курятинка.
Поразмыслив, Бульбах решил без предупреждения собрать на аппеле, возле овина, своих солдат. На построение их вышло немного. Некоторые, нивесть каким образом узнав про аппель, бежали с разных концов деревни, на ходу застегивая ватники и полушубки. По-мужицки совали за опояски топоры. Занимали место в строю.
– Миллер!.. Шмидт!.. Зонтаг!.. – выкликал солдат полковник.
И слышал в ответ обычные солдатские ответы. Но кое-кто, заметил он, отвечали за других. И это вконец разозлило Бульбаха. Лицо герра оберста стало мрачным. Закончив перекличку, он разразился длинной тирадой. Он говорил о том, что немецкая армия всегда была самая дисциплинированная в мире, а ее солдаты отличались абсолютной честностью и добросовестностью. А сейчас? Здесь, в плену, они стали вести себя совсем как русские. Даже выглядеть стали, как «мужики». Это слово он, конечно, произнес по-русски. Безобразие! Полковник перешел на торжественный тон. Он говорил, что нельзя терять великие традиции! На этих традициях выросла великая Германия, великая страна. В плену армия должна оставаться такой же, как и прежде, как и до войны!..
Он говорил и говорил, поводя пальцем перед носами солдат.
Прислонившись к овину, Анохин слушал Бульбаха. Из множества слов он выделил понятные для себя «немецкая», «дисциплина», «армия», «великая», «плен» и понял, о чем вел речь полковник. Был бы переводчик, Анохин сказал бы полковнику несколько веских слов. А приходилось, увы, объясняться с помощью мимики, жестов и короткого словаря самых употребительных, выученных еще на фронте слов.
После завершения увещевательной речи, когда солдаты нестройными рядами потянулись к стройплощадке, Бульбах, четко печатая шаг, подошел к Анохину и приложил руку к козырьку кепи. Этим полковник как бы подчеркивал, что он намерен обратиться к Анохину официально и по очень важному делу.
– Господин лейтенант! – торжественно сказал он.
– Полковник, у нас господ давно нет, – Анохин нарочито немного сбил спесь с надменного полковника.
– Я поймал… понимай… – Бульбах растерялся. Не называть же русского «камрад». – Эндшульдигум зи!.. Я должен заявить протест!
– Протест? – переспросил Анохин.
– Немецкая армия – самая дисциплинированная армия в мире. Это знают все. И в плену она тоже должна оставаться такой же! – полковник никак не мог отказаться от принятого в беседе со своими солдатами торжественного тона.
Анохин понял.
– Продолжайте! – спокойно и несколько тише, чем надо, попросил он. – Только, пожалуйста, не так громко! Оне шрай! У меня хороший слух… гут Гехер… несмотря на то что был контужен. Не надо устраивать театр.
Полковник в свою очередь понял если не все, то, бесспорно, многое из того, что сказал Анохин, и потому перешел едва ли не на шопот.
– Либеральные порядки, которые вы здесь завели, разлагают армию. Один ночует у фрау Теонии, другой – еще у какой-то фрау. Это непорядок. Сегодня обер-ефрейтор Петер Зонтаг опоздал на аппель на десять минут. И что же? Вы его наказали? Нет! И у меня вы тоже отобрали это право!.. Но так не может быть. Так не должно быть! Нужен порядок! Орднунг!
– Это мне понятно, полковник. Хочешь орднунга? Хочешь опять загнать всех в овин? – все еще тихо, но со скрытой яростью заговорил Анохин. – Сейчас твои солдаты, полковник, сыты, обуты, одеты, – он подкреплял свои слова жестами. – И потому работают. И потому мы строим то, что нам велено построить. Но если я послушаюсь тебя и завтра вновь загоню всех в овин, то через неделю им нечего будет фрессен. Жрать! И тебе, полковник, тоже! И остановится дело, ради которого мы здесь, – Анохин сорвался на крик: – Дело! Захе! Арбайт! Верк! Гешафт!
Развернувшись, он торопливо зашагал к стройплощадке. Но, сделав несколько шагов, обернулся:
– Твой протест, полковник, я, конечно, передам! Как только заработает рация!
Бульбах, как ни странно, вся уяснил. Он выглядел растерянным.
Глава семнадцатая
На рассвете Анохин поднялся с постели, пошел к умывальнику. Шел, все больше наваливаясь на палку. Его шатнуло, раненая нога словно подломилась. Он схватился за стойку и удивленно присел. Провел рукой по лбу, смахнул с него обильный пот. Попытался вновь привстать, но странная боль пронзила все его тело.
– Комаров! – тихо позвал он. – Слышь, Комаров!
В закутке у Комарова было темно, но натренированное ухо его не подвело. Брезентовая завеса выгородки распахнулась, и при свете тусклых лучин перед Анохиным возник Комаров в ботинках на босу ногу, в кальсонах и в накинутом на голое тело полушубке.
– Что случилось, товарищ командир?
– С ногой что-то… Не хочет, зараза, идти.
Комаров провел рукой по его щеке.
– Да вы весь горите…
И, присев на корточки, он попытался закатать ему окровавленную штанину. Нога опухла, и он ничего не мог сделать. Тогда он бросился в свою каптерку, вернулся с ножницами и располосовал ему и брюки, и кальсоны, оголив толстую, как колода, посиневшую ногу. Сукровицей сочилась рана.
– И то сказать, сутками на ногах. Сколь делов себе на плечи взвалили, – ворчал Комаров. – А сами-то худущий, ну чистый воробей.
– Ты акафисты мне не пой! – сердито сказал Анохин. – Делай что-то.
– Для начала до кровати вас надо.
– Сам дойду.
Он стал подниматься, сделал шаг к своему закутку и, потеряв сознание, опустился на пол.
От этого стука проснулись пленные. Окружили Анохина. Уложили на кровать. В этот круг втиснулся «медик», ефрейтор Вернер.
– Ты слева заходи… слева… Только тихо… ти-хо-нечко, – бормотал в бреду Анохин. Перехватив руку Вернера, он открыл замутненные беспамятством глаза, спросил: – Что, сестричка, опять? В ту же ногу?.. А Трушкин жив?
Вернер между тем нажимал пальцами опухлость вокруг раны. И из нее уже не сукровица сочилась, а кровь и гной.
– Ну ты, коновал! Полегче! – пришел в себя и закряхтел Анохин.
От боли он закусил губы, до белизны пальцев сжал дощатые боковушки кровати.
– Плехо, – закончив исследование, Вернер поднял на окруживших Анохина пленных и конвоиров надтреснутые очки, вместо дужек придерживаемые на лбу двумя веревочными петлями. – Нох айн шплиттер… шелесо… шпрендштюк…
– Известное дело, железо, – догадался кто-то.
– Осколок, – сказал Чумаченко, который то ли сам пришел на наряд, то ли его позвали.
– Унд вас… что мусте их делайт? – спросил ефрейтор, коверкая немецкий и русский.
Смысл последней фразы Чумачеенко легко угадал по выражению лица Вернера.
– Ты у меня не пытай. Я в твоем деле не большой советчик. Делай, что надобно!
– Гут, их ферштанден! – и Вернер из мягкого и увальневатого немца превратился в твердого и четкого хирурга. Командовал резко, отрывисто: – Нох лихт! Свет!.. Гайс… горячи вассер! О-гонь! Мессер, нож!
И в закутке у Анохина запылали еще несколько светцев, пленные и конвоиры расступились, образуя просторный круг.
А возле Анохина вдруг оказалась Палашка. Как она догадалась, как услышала? Она смотрела на приготовления Вернера и испуганно спрашивала:
– Что он будет делать?.. Он будет резать?
Вернер понял страх девочки. Показывая на ногу Анохина попытался объяснить:
– Здес… плехо… шплиттер… шелесо… металл…
– А ну как что не так сделает? – спросила Палашка, полными слез глазами глядя на Чумаченко. – По неумению может? Или еще по какой причине?
– Понимаем, – уныло качнул головой Чумаченко. – Да только другого выхода нету.
– Я за божаткой схожу, – Палашка накинула на плечи шубейку и решительно пошла к двери. – Она в этом понимает. Пущай приглядит.
Тем временем на печке закипела в кастрюле вода, и Вернер выложил в кипяток все необходимые ему нехитрые инструменты.
– Емельян Прокофьич, может, тебя привязать? – предложил Чумаченко. – Шибко больно будет.
– Лучшее всего… это… граммов триста самогону… Ну, заместо наркозу, – посоветовал Мыскин.
– Выдержу! – И Анохин обернулся к Вернеру: – Ну что ж, ветеринар! Давай!
Вернер только и ждал этой команды. Он склонился к ноге. Из-за его широкой спины ничего не было видно. Только слышался какой-то шелест.
Анохин страдальчески кривился, тяжело вздыхал, иногда постанывал. Его лоб покрылся испариной.
Рядом с немцем встала старуха Лукерья, темная лицом, морщинистая – настоящая колдунья. Она пристально следила за каждым движением Вернера. Палашка же забилась в самый угол выгородки и, чтобы ничего не видеть и не слышать, с головой закуталась в свою шубейку.