Обратной дороги нет — страница 54 из 60

В этот же день, уже на закатном солнце, покрасившем алым цветом облака, на краю кулиги, неподалеку от крайних изб, остановились сани с каурой лошадкой. Из-под меховой полости вылез пожилой небритый мужчина в обношенной шинели, в солдатской шапке-ушанке, на костылях. Одна ватная его штанина была подвернута, на второй ноге – видавший виды сапог.

– Прости, кум, что не к самому дому, – сказал возчик. – У вас тут, бают, военны чего-то строють. Боюсь, как бы мого каурого не того… не нобилизовали. Им че, плевое дело!

– Понимаю… Ну, попрощаемся в охапку!

Они трижды обнялись, и одноногий, тяжело ставя в снег костыли, стараясь придерживаться протоптанного следа, побрел к деревне. На его спине подпрыгивал сидор.

Он еще не успел подойти к крайним домам, а уж соседки ворвались в избу к Евдокии:

– Явдоха! Слышь, Явдоха! Там твой Митроха прибыл!..

– Ой, на костылях, вроде ноги нетути!..

– Уже на краю деревни!..

– Боже ж мой! – заголосила смуглолицая хозяйка. – Набрехала похоронка, слава тебе… Живой, господи! Ах ты ж, вот как судьбина-то горюча… Слава тебе, слава, Боже! С того свету возвернул!..

Так, причитая, она носилась по избе, хватая в руки то валенки, то шапку, то шинельку, то телогрейку Петера. Потом побежала на поветь, где пленный менял подстилку у коровы.

– Петер! Шнель! В овин иди! К своим… Ах ты, Господи! Не понял? В овин, к своим немцам иди! Муж вернулся… Манн! Ферштей? С фронту отпустили… Ну, понял? Ранетый, без ноги!..

Она бессмысленнло махала руками, всячески пытаясь пояснить Петеру, что ему надо сейчас же, немедленно уйти…

И немец наконец сообразил. Он схватил всю свою одежку, валенки и, держа все это в руках, сам в одних опорках и в рубахе, бросился на улицу.

– Куд-да ты! – закричала Евдокия, показывая ему путь. – Задами! Через суседей!

Петер вернулся, промчался через двор. Затрещал и рухнул под его тяжестью соседский забор. Злобно взвыли собаки, бросились за ним вслед, но, узнав, отстали.

Он бежал, на ходу теряя то валенки, то телогрейку. Он даже готов был все это бросить на улице, но, поразмыслив, возвращался, подхватывал валенки, хорошие, добротно подшитые толстой кожаной дратвой необычным замысловатым стежком, поднимал оброненную телогрейку…


А Евдокия торопливо и старательно убирала последние следы присутствия в доме мужчины. И тут же, с плачем и ревом, помчалась на крыльцо и бросилась обнимать и поддерживать тяжело и неуклюже поднимающегося по ступеням мужа.

– Ой, да ты ж мой без воротишши пропалый! – заливалась она в причитаниях. – Да ты ж мой сокол, войной измученный, покалеченный! Да что ж они, ироды, с тобою исделали…

Митрофан, получив опору в лице крепкой жилистой Евдокии, выпустил из рук костыли и, открыв залитые слезами глаза, увидел крышу избы, сияющую свежими заплатами из нового серебристого осинового лемеха…

– Воротился, мой ненаглядный!.. Уж не чаяла, не надеялась!.. – с причитаниями Евдокия кидала на стол в горнице все, что было заготовлено на обед Петеру. И шаньгу, и пельмени, и строганину, и квашеные огурцы с помидорами, и бутылку чистого, как детская слеза, своего изготовления, самогона. И туес с брагой.

Горячие щи в горшке появились на подставке посреди стола.

– Ждала, что ли? – удивленно и с подозрением спросил Митрофан. – Ровно на Пасху!

– Чуяла! Чуяла! Войне, бают, скоро конец, от и чуяла… Вон рубаху возьми, штаны – переоденься. А я тем часом баньку раскутаю.

– Погоди-ко! – Митрофан стянул с ноги старый поношенный сапог, швырнул его к печке. – Погляди, где-то в чуланке, на верхней полице, я стары валенки оставлял… Ну, которы кожей подшивал, помнишь?.. Правый найди! Правый!

– Счас! – исчезла Евдокия. – Колесом доставлю!

И пока Евдокия делала вид, что ищет в чуланке мужнины валенки, Митрофан внимательно и с некоторым недоверием осматривал горницу. Глаз его наткнулся на литографию, пришпиленную кнопками к стене: какой-то чужой город с остроконечными кирхами и ярко-красными черепичными крышами домов. Чистый город, уютный, мирный.

– Это что у тебя на пристенке? – спросил он, когда Евдокия вернулась.

– Какой-сь город. Ахен, чо ли? – ответила Евдокия, ковыряясь уже в горнице, в углу.

– И где ж такой?

– В Германии, бают… Я его это… у пленных выменяла.

– И пошто?

– А так. Для красы.

Стол был полон. Первым делом Митрофан жадно приник к туесу с бражкой. Опорожнил махом чуть ли не весь. Вытер усы.

– Тебе не по ндраву, чо ли? Ну, Ахен энтот? Дак я сыму.

– Пущай висит… коль тебе люб.

Ночью, дождавшись, когда Евдокия уснет, Митрофан осторожно, крадучись, стараясь не стучать костылями, спустился с повети на крытый хозяйственный двор. Зажег лучину. Осмотрел обновленную лесенку: свежевыструганые ступени разительно выделялись белизной. Провел рукой по дереву: гладко, хорошо. Попробовал на крепость: доски сидели в пазах, как влитые. Найти изъяна не смог.

Попрыгал дальше, к корове. Буренка была вылизана, как только что родившаяся телочка. Под нею чистая соломенная подстилка, в яслях сено.

Он вскинул на ладонь кисточку коровьего хвоста: она была легка и пушиста, расчесана, чего сроду в Полумгле не делали.

Корова, видимо, узнав прежнего хозяина, повернула к нему голову и тихо замычала.

– Чего? Признала, Жданка? – спросил Митрофан сурово. – А вчера, стерва, чужую руку признавала! Кто это тебе хвост расчесал?!

Митрофан потянулся к висящему на стене кнуту, с силой размахнулся, ударил корову… Плакал и бил.

Евдокия проснулась от каких-то громких и не совсем понятных звуков. Щелканье кнута, топот, удары копытами в сруб, от которых сотрясалась изба, мычанье, злые мужнины выкрики…

В одной рубахе Евдокия выскочила на поветь и оттуда увидела, как Митрофан жестоко, изо всех сил, лупил мечущуюся по стойлу корову. Кнут в узком пространстве запутывался, иногда больно задевал лицо Митрофана – и от этого он еще больше свирепел. Вновь и вновь с остервенением махал кнутом, оставляя на чистенькой шерсти Жданки рубцы.

– Митрофан! – закричала Евдокия.

Он замер. Она сделала несколько шагов по леснице вниз и оказалась перед ним:

– Ты меня бей! Жданку-то пошто?

Митрофан еще какое-то время держал в руках кнут, мутными от злости глазами глядел на жену. Решался… И, наконец, отбросил кнут.

– Тебя… жалко, – сказал он.

Под утро, сидя перед пустым туесом и опорожненной бутылкой, опираясь одной рукой о костыль, Митрофан рыдал, содрогаясь всем телом.

Евдокия старательно делала вид, что спит…

…А в овине в это же самое время, на своих нарах, накрывшись шинелью, плакал немец Петер. Плакал беззвучно, чтобы не потревожить товарищей.

На следующее утро Митрофан, набросив шинель с еще не споротыми погонами рядового, вышел на улицу. Пурга поутихла, он долго стоял возле своего забора в надежде, что увидит кого-то из знакомых. Покурят, поговорят, он расспросит все деревенские новости. Но как на грех на улице не было ни души. Хотя уже рассветало.

И тогда он, неуклюже работая костылями, перебрался через сугроб, запрыгал вдоль улицы, дошел до овина. Но и там был безлюдно. Лишь двое немцев рубили дрова, да распаренный повар время от времени выбегал к ним, бросал какие-то слова на их, непонятном Митрофану, языке.

Издалека, со стройки, доносились перестук топоров, голоса, смех. Там была жизнь, и его потянуло туда. Он уже было сделал несколько махов и вдруг замер на месте. Прямо у себя под ногами, на хорошо утоптанном гладком снегу он увидел явный след своего валенка, того самого, что он еще весной сорок первого прошивал необычным крестообразным стежком. Таким стежком умел прошивать в Полумгле валенки только он один. Рядом он увидел и след второго, левого валенка. Отпечатки вели туда, к строящейся вышке, к громким голосам и веселому перестуку топоров.

– Потерял чего, служивый? – спросил от двери овина караульный.

– Ага. Только никак не пойму, чи потерял, чи нашел, – ответил Митрофан и, резко переставив костыли, скрипя сапогом по снегу, направился назад, к дому.

Дома, цепляясь за перила, он спустился в мастерскую, нашел там слегка подзаржавевший топор, обтер его ветошью и стал старательно полировать и острить, сперва точилом, а потом и самодельным мягким бруском.

На звуки, доносящиеся из мастерской, спустилась Евдокия.

– Уж не дрова ли рубить настроился? Погляди, вона кака поленница во дворе. Ишшо и на те ползимы хватит.

– Значит, не дрова, – коротко и сухо ответил Митрофан.

– Дак куды ж ты?

– Я ж, что не говори, не последний в деревне плотник. Люди вон робют. А я… Попрошусь и я настройку, – Митрофан не отрывал взгляд от засеребрившегося лезвия топора. – Ты валенок-то мне отыскала? Мне хучь левый, хучь правый – утопчусь… На улице-то морозно.

– Да обыскалась! Как сквозь землю провалились. Видно, кудысь закинула. Должны бы быть, а нету… Где ишшо искать, ума не приложу.

– Ладно! И в сапоге пока не заморожусь. Дай-ко шерстяну портянку!

Евдокия с недоверием смотрела на сборы мужа. Чуяла, он что-то недоброе задумал: знала его характер. Да разве разгадаешь?

Медленно, размышляя и перекуривая, Митрофан вновь добрался до стройплощадки, присел отдохнуть на ошкуренное бревно, которое лежало вдоль тропинки. Рядом поставил костыли, положил топор.

По тропинке то и дело сновали пленные, что-то несли, то доски, то бревна, то казан с пищей. Митрофан не смотрел на проходящих мимо людей. Его пока не интересовали их лица. Он сидел словно в глубокой задумчивости. На самом же деле внимательно всматривался в следы, которые оставляли проходящие мимо немцы. Сапоги, валенки, ботинки, опорки топтали снег…

И вскоре он заметил их: ладные, подшитые двойной подметкой валенки. Кожа с войлоком. И его знаменитая крестообразная строчка, которой так никто в деревне и не сумел овладеть.

Митрофан поднял взгляд и в упор столкнулся с глазами крепкого, широкоплечего, хотя и невысокого немца. Не худой был немец. Отъелся на местных харчах. На его, Митрофана, харчах, на том, что давало хозяйство, которое он налаживал не один год.