Обратной дороги нет — страница 55 из 60

Петер поежился: слишком пристально и изучающее смотрел на него незнакомый одноногий русский солдат. И блестящий, обработанный до зеркального блеска топор, рядом с костылями, тоже не понравился немцу. Колючая догадка царапнула сердце. Пленный отвел глаза и пошел дальше: ему предстояло еще ошкурить несколько бревен.

Африкан издали приметил Митрофана. Подошел. Поручкались. Лишние разговоры не было времени заводить, это на потом.

– В лес, чо ли, собрался? – спросил старик. – На костылях-то?

– Подумал: может, чем пособлю. Руки-то на месте.

– Это ты толком удумал, – обрадовался Африкан. – На верхотуру, конечно, тебя не послать, а на земле восьму клеть подмогнешь ладить. Шкурить там, брусья устругивать, пазы рубить, все такое. Немцы, хоть и обучены уже, а так, как ты, не сработают.

– Кишка тонка, – согласился Митрофан. – Я гляжу, в обло рубите?

– В обло. С остатком. И косой перекрест в пазы. Так покрепчее будет.

– Ага… Пойду, что ль, вон там шкурят, тешут. Подмогну.

– Покажи им там. Поучи.

– Поучим, – усмехнулся инвалид. – Век помнить будут.

– С Богом почин!..

Митрофан взглядом отыскал того немца: теперь не надо ему было смотреть понизу, на валенки. Петер сидел верхом на бревне и тюкал топором, отслаивая толстую сосновую кору. Неплохо работал, быстро, сноровисто. Но куда ему до северян, лесных людей! Не тот глаз, не тот замах, не те руки.

– Ну-к, дай-ка я, с другого конца, – сказал Митрофан немцу и, оставив костыли, уселся на дальнем конце бревна, лицом к нему, тоже верхом. – А ты придерживай!

Пленный понял. Он послушно и обреченно оставил свой топор и обеими руками ухватился за бревно.

Митрофан только хмыкнул. Глянул на рукавицы на немце. Хорошие рукавицы, двупалые, овчинные. Такие шили для фронта в Полумгле и других деревнях, чтоб солдаты могли стрелять, нажимать на спусковой крючок.

Инвалид крепко угнездился, охватив бревно здоровой ногой и сгибом колена на культе. Он чувствовал себя в силе, не последним человеком. Ветерком не собьет.

– Гляди, как надо, фриц! Понял? Ферштей?

Не забыл еще северянин навыки. Да и на фронте ему не давали забыть. Там тоже хватало работы с деревом… Был он ловок и точен, как будто таким родился: одноногим, но умелым. Лезвие его топора моталось, как затвор у «максима». Стесывало с бревна толстую кору ровненько и, казалось, без всяких усилий, будто кромку с масла срезало.

Петер видел лишь взмахи топора, блеск лезвия, отлетающую сосновую шкуру. И еще видел свои рукавицы, вцепившиеся в бревно, как в спасательный круг. И ощущал в этих рукавицах свои пальцы, к которым приближался топор. И ладони, и запьястья. Все то, что так легко дает природа и без чего жизнь становится мукой.

Немец уже полностью осознал, кто такой одноногий и зачем он пришел. И даже успел подумать о предательской роли теплых, удобных, крепких валенок. Но уже ничего нельзя было изменить. Что ж, солдату не воевать с судьбой. Хоть на фронте, что в тылу. Что будет, то будет. Фатум. Рок.

Короткими птичьими скачками передвигая тело, Митрофан приближался к немцу. Длина бревна определяла время, оставшееся до беды. Топор как будто вел за собой одноногого. Сам по себе. Этот кусок отполированного железа и был фатумом. Для обоих.

Петер отодвинулся, ощущая за спиной, третьим глазом, те пару метров, что оставались до края.

По сторонам он не мог смотреть. Это было бы поиском чьей-то помощи. Да и бессмысленно. Судя по крикам, командам, коротким разговорам, никто этих двоих не замечал, да если бы и заметил, не понял того, что происходило. Скрипели тали, наверх ползли брусья, охваченные с двух сторон веревочными петлями.

– Уйди! Вег! – прокричал кому-то Африкан. – Левый, левый подымай! Линкс вирай! Линкс!

Научился, старый черт.

До всего этого Петеру не было никакого дела. Его глаза были сосредоточены на топоре. В лицо Митрофану он не решался смотреть. Он ощущал чувство своей вины. И всей большой, неподьемной немецкой вины перед этим всегда бедным, несуразным и еще более обедневшим из-за войны народом. Но все же… за что? За что? Он, Петер, не хотел сделать ничего плохого. Ни русским, ни, тем более, этому одноногому, о котором, в сущности, до недавнего дня ничего не знал.

Всем телом он ощутил уже край бревна. Дальше – или падать в снег, как сдавшаяся собачонка, или…

Он остался на месте. Даже склонил голову. Интересно, куда обрушится сверкающий металл? На макушку или на руки? Впрочем, все равно.

В последнее мгновение пленный заставил себя поднять глаза. Капли пота, холодя лоб, поползли по коже и помешали видеть как следует. Да он, в сущности, и не собирался смотреть. Просто выпрямился. Руки сжали бревно еще крепче, большие пальцы руки почти сошлись, словно бы желая сцепиться и не расставаться с этим остро пахнущим смолой, но уже неживым деревом.

Митрофан посмотрел в глаза немца, занося топор. Ждал, что увидит в них умоляющее выражение, может быть, страх. Но ничего этого не заметил. Лишь безразличие тускло светилось в серых зрачках. Знакомое Митрофану выражение, которое приходит к солдату, когда бой складывается плохо, очень плохо, и смерть гуляет, где хочет и как хочет, и ничего не исправить, надо просто делать свое дело до конца и терпеть.

Да, все это очень хорошо было известно Митрофану. Вот так, превратившись в нерассуждающее существо, голодный и холодный, он вместе с другими выходил из окружения, переправлялся через ледяные реки, тонул, видел, как тонут другие, пробегал по минному полю, надеясь на авось… Много раз его вело и спасало лишь безразличие к смерти, сменившее первый, давний новобранческий страх.

Топор хряско опустился. Глубоко вонзился в дерево как раз между большими пальцами немца, заполнив металлом узкую сантиметровую щелочку. Точен был бывалый плотник.

Затем Митрофан поерзал, удобнее устроился на бревне, достал кисет, свернул самокрутку. Чиркнул трофейной зажигалкой. Закурил. И снова посмотрел вниз, на валенки Петера.

А Петер видел только топор, увязший лопастью в твердом, промороженном дереве.

Митрофан протянул Петеру кисет, коротко сказал:

– Кури!

– Данке!

Петер извлек из кисета кусочек газеты, стал крутить цигарку. Его руки при этом дрожали…

– Пасиб, – добавил он.

Похоже, война для этих двоих кончилась.

Глава девятнадцатая

Вышка вознеслась уже высоко над деревней, над тайгой на такую высоту, что, казалось, цепляет низкие зимние облака, серым слоем укутавшие все вокруг. Анохин смотрел на верхушку, задрав голову. Вокруг бегали, суетились, кричали, но он знал, что все это базарное на первый взгляд движение, толкотня, подчиняется строгому рабочему ритму.

Обидно было думать об этом, но, в сущности, он, Анохин, уже как бы и не был нужен стройке. Она жила сама по себе, как растет само по себе дерево, превращаясь из какого-нибудь крохотного семечка в тридцатиметрового великана. Бульбах, Северьяныч и Африкан, организовав руководящую «тройку» и странным образом понимая друг друга с полуслова, жестами и короткими командами указывали, что, как и кому делать. И не мешали друг другу, не сбивались, не противоречили.

Лейтенант усмехнулся. Странный оркестр: высокообразованный немец, побывавший инженером во всех уголках мира, колхозный бригадир и деревянных дел мастер без всякого образования… И ничего. Ладят. Великая объединяющая вещь: дело.

Бульбах подошел к Анохину, держа в руке рабочий блокнот, который сшил ему из старых обойных листов Северьяныч. Стал что-то рисовать, положив плотный блокнот на колено. Анохин поначалу ничего не мог понять. Да он уже и не стремился ни к каким новшествам и предложениям. Ему хотелось закончить вышку. Пусть ненужную… Даже если будет стоять брошенной, без надобности – пусть стоит.

Немецкий инженер-полковник, однако, изобразил точными, короткими движениями умелого рисовальщика какую-то зыбку, а в ней сладко спящего младенца.

– Вайнахтен, – сказал Бульбах, показывая рисунок. – Нушно Аусганштаг… Рухетаг…

Лейтенант порылся в своей школьной и фронтовой памяти. Черт возьми, надо было как следует учить немецкий, а не пулять в старуху-учительницу, подслеповатую старорежимную деву, нажеванные комочки бумаги, делая вид, что ты здесь ни при чем.

Рухетаг… мирный день… Аус… Ну да, это же выходной! Полковник просит выходной! Ну уж дудки. Осталось всего-ничего работы, и вышка будет закончена.

Анохин отрицательно покачал головой. Бульбах посмотрел на него как на сумасшедшего, выражая озабоченность по поводу течения болезни.

– Вайнахтен, – повторил он. Брови полковника полезли вверх. – Вайнахтсабенд… Вайнахтсбаум… Вайнахтсфест…

Анохин все еще никак не мог понять, о чем толкует полковник. Младенец… Выходной…

Бульбах пририсовал к младенцу елку с игрушками, совсем запутав лейтенанта. До Нового года было еще далеко. Неделя. За это врямя они, возможно, успеют закончить вышку.

На всякий случай Анохин коротко сказал:

– Найн. Нихт танненбаум. Рано, успеете… Фрю.

Бульбах посмотрел на лейтенанта совсем уж выпученными глазами. И пририсовал крест. Не православный, без перекладины.

И Анохин, наконец, догадался. Усмехнулся своей несообразительности.

– Ферштейн, ферштейн, – сказал он, облегченно вздохнув. – Найн. У нас нет таких праздников. Мы не празднуем, и вы не празднуйте. Рождество – это религиозный день.

– Правильно, товарищ лейтенант, – раздался откуда-то из-за плеча низкий голос Чумаченко: старшинат всегда поспевал к политической теме. У нас другое. Пусть Первое мая празднуют, Седьмое ноября. Приучать надо. Восьмое марта, опять же. Ихняя баба придумала, Карла Цеткин, – добавил он после некоторого напряжения.

Бульбах, не обратив внимания на реплику старшины, продолжал глядеть на Анохина как на марсианина.

Лейтенант обратил внимание, что вокруг как-то резко потемнело. Он поднял голову. Вокруг него столпились немцы. Все немцы. Спустились даже те, кто был на самом верху. Они ждали. И у всех у них было в глазах изумление. Они удивлялись Анохину. То ли он что-то сделал не так или сказал не то?