Ганс замотал головой, стараясь понять.
– Не поймал. Нихт фершейн. Вас «дак» цу бедейтен? Что ест «дак»?
– «Дак»? – удивилась женщина. – Дак ничего не значит «дак». Просто слово такое.
– Варум слов нитчего не значит? Не поймал.
– Язык такой.
Он закрутил головой:
– О, русски есик! Руссише шпрахе… Бедни Ганс! Не поймай русски тшеловека.
Феония провела рукой по его лицу, ощущая ладонью влагу.
– Какой ты, однако, немец, – сказала она. – Жалостный. Любишь, значит?..
– Их либа… Лублу, да.
Он обнял ее, и они сели на лавку.
– Я хочу быть здес. Жить. Лебен… Дафай думай, Теони… Дафай.
– Я думаю.
– Не-ет! Дафай много думай, Теони… Карашо думай!
Феония и впрямь задумалась. Тяжелая рука немца грела ее. Ей не хотелось отпускать эту руку.
– Будем думать. Завтра, – сказала она. – А сегодня праздник? Может, пойдем туда?
– К шорту прасник!.. Вас ист гир? – Ганс показал на свою грудь.
– Там? Сердце.
– У меня нет сдес серце… У меня сдес унглюк… плехо!
После ужина немцы устроили у себя в овине настоящий праздник. Музыки у них, правда, кроме губной гармоники, не было. Еще были подаренные Африканом ложки, на которых научился играть Бульбах. Но не будет же герр оберст выстукивать на этом диковинном местном инструменте перед солдатами. Приученные у себя в фатерлянде к хоровому пению, пленные складно, как будто век репетировали, запели. Пели о Рейне, о Шварцвальде и о солдатской судьбе на чужбине…
На другой стороне улицы, привлеченные пением, стали появляться жители села. Через дорогу, поближе к овину, не переходили. Слушали. Праздник-то вроде бы чужой.
Чтобы удивить деревенских, австриец Бруно передал Петеру свою гармонику и начал с исключительным старанием выводить тирольские пассажи, трели и форшлаги. Он обладал прекрасным голосом. Возносясь от низких нот к высоким, он насквозь пронизывал тирольскими песнями всю Полумглу.
Стоя неподалку от овина, крестьяне слушали залихватский и переливающийся голос, такой непривычный для русского уха.
– Ишь, забористо-то как! И где, леший, выучился так-то?
– У их, я слыхал, костерватории таки, там всякому разному обучають.
– У меня кочет был, чемпион, покудова не съели. Веришь-нет, таки сами рулеты выделывал!
– А что, бабы? Айда-те вместе с има петь!.. Нешто мы хужее, чо ли, можем? Подладимся бабьими голосами – ладно будет.
– Не, не дело энто, бабоньки! – вмешалась Евдокия. – Робить вместях – энто можно, и все тако… а гулять с има нам не с руки. Не положено: война ишшо не кончилась…
– И давно ты в нашу церкву перебегла?
– Она в их разочарованая, в немцах.
– Молчи, дура! Что ты знаешь про того немца? Ну, ходил, потому как жрать хотел. А у меня хозяйство. Доглядал, чего там… Митроха меня не упрекнул, а ты, зараза, в чужи дела нос суешь! – вызверилась на свою соседку Евдокия.
– А и правда, – поддержала неизвестно кого Соломонида. – Чего бы там другое, то понять можно, а гулять разом – то постыдно… А давайте сами тут, у их под носом, свое споем. Чай, не хужее получится! Надо бы Палашку позвать. Она-то сколь в районе певала, горлышко золотое, свежее. Пробирающий-от голосок!
Побежали за Палашкой. Она, еще совсем девчонкой, до войны, ездила со «старухами», тридцатилетними певуньями, на всякие смотры да попевки. Разоденутся в концертное: в сарафаны, обшитые северным скатным жемчугом, на головах кокошники или узорчатые платки, все в кружевах, как бабочки-летуньи. Любо-дорого! Палашка хоть и сирота, а пела задиристо и заливисто, весело, будто и горя не видала. Голосок – от Бога, то взлетает жаворонком, то падает на низы, будто в гнездо, вот-вот, кажется, стихнет, захлебнется, а он – вновь ввысь.
Начальство ладошки отбивало: трогательно было девчушку слушать. Каждому хотелось вместе с жаворонком взлететь, даже если вместе с брюхом в дверь не влезает.
Привели растерянную Палашку: давно в полный голос не певала, да еще на людях. Бабы взволновались, затолковали.
– Калистрата бы сюда! Он бы своим баском подкладку сделал. Когда-то хорош был, со слухом да с песельным понятием…
– Нету Калистрата. Он с того дня, как немцев в байнях отпаривали, почти не просыхает. Гонит да пьет. И по соседству все вылакал. Бобыль, без ответности.
– То-то не кажется, не видать его. Он же с до войны леченый от энтого.
– Видать, уветрилось.
– Пошто Калистрата! Небось хрипит теперь, как кобель на цепи.
– Давай ты, Евдокея, вторым голосом. Понизу пойдешь. Ты ж тоже в район ездила, славили тебя в газетах-то!
– Чего начнем, Пелагея? – уважительно спросила Евдокия Палашку, явно польщенная предложением соседок.
Палашка задумалась. Вспомнилась ей песня, которую сочинили какие-то уже забытые музыканты да местные поэты. Любовная. Песня эта тогда в исполнении тринадцатилетней девчонки неизменно вызывала улыбки, а в конце – оглушающие аплодисменты.
– «Вологодско кружево» помнишь? – спросила девушка у Евдокии.
– Дак разве забудешь? Из-за той песни мой Митрофан женихаться стал. Свататься. Больно его задействовало!
Засмеялись. Как давно это было! Казалось, век назад…
– Зачинай, Палашка, а потом уж я, вторым голосом, – сказала Евдокия.
Палашка откашлялась, качнула головой, как бы стряхивая с себя стеснение, потянулась зачем-то на цыпочки, а потом вдруг запела высоким своим, к небу взлетающим голосом, родниково-чистым, переливающимся, пронизывающим не только Полумглу, но и все окрестные леса, до самых дальних далей.
То, что слышал Анохин в час, когда Палашка убаюкивала его боль, было лишь слабою домашнею распевкой, говорящей только о прекрасном слухе, а настоящего голоса девушки он не знал и не узнал до этой ночи.
Вологодско кружево тянется да вяжется,
Я не знаю, милый мой, что сбудется, что скажется…
И вслед Евдокия, а за ней и другие бабы, кто был не лишен певческого дара, разлили неожиданно веселый, залихватский припев:
Северок ты, северок,
Возвертайся, мой милок,
Возвертайся голубком,
Будешь свататься ладком…
Бабьи голоса вплетались в песню один за другим, будто только что репетировали. Да так выходило ладно и как бы привычно, что песня, тоскливая и радостная одновременно, лилась сама собой, как бы рождаясь в звездном небе, в тайге, в огромных двужирных северных избах, в заснеженных кулигах, окружающих деревню.
Вологодско кружево, как туман, белеется,
А я сама не ведаю, что со мною деется…
Немцы примолкли. Теперь они слушали. Кто-то даже распахнул, несмотря на холод, двери овина.
Два мира. Если один поет, другой слушает. И не сойтись им вместе – не те времена.
Рождество! Хоть и не наше оно, не православное, да кто о том думает, когда лет двадцать, а то и более назад, отменили этот чудесный зимний праздник, выгнали с улиц, перевели в избы, за ставни. А вот – вылетел, выскочил на волю.
И полезли бабы в сундуки, извлекли оттуда молью траченные старинные одежды – для повседневной носки не подойдут, а для рождественской колядки сгодятся. Вытаскивали на свет белый какие-то короткие шубейки, выворачивали их мехом наружу. Свеклой и углем сами мазали лица. Доставали из сараев какие-то «коруги» с прибитыми к ним причудливыми, с порядком облезшей серебряной фольгой, месяцами да звездами. Словом, тащили все, что пока еще хранилось среди домашнего хлама и было когда-то непременным рождественским праздничным атрибутом.
И уже вся улица у овина стала многолюдной. Небольшими группками подходили ряженые. Кто-то привел сонного козла, и тот, ничего не понимая в происходящем, дико от страха блеял. Зазвучали другие песни, веселки, озорные колядки. Поющим подыгрывали балалайки и гудки. Звучно постукивали ложки. Диковатая, но очаровательная северная музыка.
Над группками сельчан все еще нет-нет да и загорались, коротко переливались остаточные северные сполохи. Северянам этот свет не в диковинку. Высокие женские голоса прорезали ночное небо:
Слеталися птицы, галки да синицы
стадами, стадами…
Сходились девицы, сбирались молодки
Рядами, рядами…
– Ишь ты, не забыли ишшо. И спеть есть кому, – радовался Африкан и обернулся к Анохину: – Вы ба, товариш начальник, отпустили немцев на наши погулянки. Все одно уж… праздник. Робили вместе, в один топор, в одно дело. Жили с разгоном, как сок в березе по весне. Пущай бы поглядели, как северной народ Рождество справляет. Може, шо и для себя ба восприйняли… И расставанье, известно всем, вроде как намечается.
– Не положено, Африкан, – вздохнул Анохин. – И так уже куда более. Они – пленные, а мы с Германией покамест воюем. Еще люди гибнут…
– Да уж! – поддержал командира Чумаченко. – И так нас за это… за религиозны дела могут по головке не погладить. Совецкая власть церковно-поповское мракобесие еще в семнадцатом отменила. А вам давай танцы с врагами! Оборзели!
Торопливо шедший по улице Мыскин заметил неподалеку от овина застрявшего в сугробе Игнашку. Он был пьян и, пытаясь выбраться, еще больще закапывался в снег.
– Ты чего, Игнат Павлиныч, еще что-то хочешь отморозить? – спросил «интендан».
– Не лайся, – рыдающим голосом сказал Игнашка. – Слухаю отсель… поють-то как… как блин маслом мажуть. Душевно! Оставь меня тут, крупяной начальник, я слухать буду и помру так-то в радости…
– Дур-рак!..
Мыскин схватил Игнашку вместе с его полозяным коном, вынес на наезженную дорогу и стал толкать перед собой.
– Жизня, жизня, – всхлипывал инвалид и размазывал слезы рукавом фуфайки по лицу. – Как сноп соломы… долго загорается, а потом всполыхнет – и все. И только кучка пепла…
Подружка Палашки Анютка разыскала ее в толпе, спросила:
– Може, гадать пойдем? – и, не ожидая ответа, потащила ее из толпы. По пути прихватили еще одну свою сверстницу.