Обратной дороги нет — страница 58 из 60

– Куда вы?

– Да гадать!

– Ой, девоньки, а не страшно?

– Чего страшного! – сказала Анютка. – Банник жуткой, токо ежели чужой. А свой на гадании никовды не спужает. Он сам гадания шибко уважаит.

– А покажется? Выйдет?

– Не, никто его не видал. Рази шо лапой по жопе стронет… Ты прислухайся, ежели мягка лапа да волосата, стал быть, за милого да доброго замуж пойдешь, а ежели холодна да когтиста – луче дома сиди… чтоб какой постылый тебя не углядел.

– А не замерзнем-от в байне?

– Я протопила.

По пути забежали к Анютке домой. Торопливо переоделись: на босу ногу надели валенки, на рубашки – кожушки, и побежали к бане, что стояла на задах деревни, у самого речного откоса. Тремя тенями проскочили по улице. Мелькнули мимо Игнашки, который спьяну не смог даже толком разглядеть, кто это был.

В бане они быстренько разделись и улеглись на разогретые полки, спиной кверху.

– А долго ждать-то?

– Ти-хо… Как сон приблазнится, он и явится. Лучину-то погаси!

Стало совсем темно. Где-то что-то потрескивало. Тихонько постукивало.

– Ой, девки!

– Молчи! Так завсегда на гаданье… Видать, пришел уже.

– Кто? Он, что ли?.. Ой!..

– Тс-с!

Возле овина не стихало веселье. Еще вдалеке, как пригасающий костер, тускло посверкивал «нордлихт». Будьбах, одевшись, вышел из овина.

Два конвоира проводили его взглядом.

– Куда его понесло, эту жердь долговязую?

– Пущай идеть! Праздник… никуда не денется, – пробормотал Братчик.

– Може, тоже полюбовницу в деревне завел?

Братчик прыснул в ладонь и пошел сменить лучину – огонек у печи. Немцы не спали. Они стояли у двери, пели. Их было немного. Большинство нар пустовали – лишь скрученные одеяла сверху были прикрыты шинелями.

Бульбах шел по улице. Избы были темны, их хозяева, вероятно, были там, у овина. Праздновали. Лишь где-то вдалеке раздавалось тихое потюкиванье топором. То ли дрова кто-то рубил в столь поздний час, то ли что-то мастерил. И кому пришло в голову работать в такую ночь?

Полковник постоял немного, послушал, подышал морозным воздухом. Поглядел на небо. Сияние угасло. Бескрайний, непонятный, темный мир окружал его, он растворял в себе целые земли, не то что одиноких людей… Сладость поэтической печали охватила полковника. Он даже прикрыл глаза… С трудом вспомнил он полузабытого поэта, который, оказалось, был чужд немецкому духу…

– Хм… Но как писал! Как писал!.. Лорелея… Ундины… Чудеса… На хладной высокой вершине… нет… На хладной и голой вершине стоит одиноко сосна, – тихо, сам про себя, стал бормотать Бульбах. – И дремлет… нет… И снится ей кедр одинокий в далекой восточной стране…

В эту самую минуту чуть протрезвевший Игнашка подкатился к бане, где пытались гадать девушки. В руках он держал старый битый горшок. Сначала Игнашка поскреб острием горшка по срубу бани, постучал, а затем, издав короткий устрашающий вопль, кинул горшок в стену.

Перепуганные насмерть девушки опрометью, одна за другой, стали выскакивать из бани.

Игнашка зажимал рукой свой щербатый рот, чтобы не расхохотаться.

Первой выскочила хоть и в валенках, но без полушубка Анютка. За нею Палашка, босиком, но в наброшенном на плечи полушубке. Третья бежала совсем нагая, почему-то накрыв голову бадейкой. Бадейка, впрочем, скоро свалилась с головы и покатилась по снегу.

Оторопевший Бульбах увидел то, чего не могло быть. В отблесках чистого звездного неба перед ним в полной морозной тишине промчались – или пролетели? – три юных стройных нимфы.

Помотав головой, не веря сам себе, он вновь прикрыл на мгновенье глаза. А когда снова открыл – нигде никого не было. И стояла рождественская тишина, нарушаемая девичьим пением и дальним собачьим лаем.

– Ундины! – прошептал Бульбах и покачал головой. – Три стройных пальмы!

Он решил, что на сегодняшний вечер для него приключений достаточно! Кто знает, что еще за чертовщина может показаться ему в этом сказочном заколдованном краю? И торопливо зашагал обратно.

В овине пленные все еще не спали. Бульбах разделся, забрался на свои нары и долго вслушивался в тихое хоровое пение своих солдат. Затем он, забыв вдруг о своем начальственном положении, достал из-под соломенного матраса африкановы ложки, начал отбивать ими такт.

Постепенно все смолкли. И только оберст самозабвенно стучал ложками и громко, во все горло, сам себе подпевал:

– Ах, Эрика, Эрика, ждешь ли ты меня?..

Разобрало полковника. Заколдовало видение трех ундин.

– Ну вот, – одобрительно отозвался Петер. – А то: «чудо-оружие»… «дальновидный фюрер…».

Глава двадцатая

Бумажные цветы на снегу, обрывки лент, истоптанные сугробы – вот и все, что осталось наутро от праздника. Иные хлопоты нынче пришли в Полумглу. Стройотряд стал готовиться к отъезду. И оказалось, что к нему причастны все жители деревни.

В избе Феонии всю ночь стучал топор Ганса. Это его звуки слышал ночью Бульбах. Ганс заканчивал сколачивать гроб. Без гвоздей. В силу того, что их в деревне действительно не было. Он смазывал заготовки костяным клеем, затем загонял их зубцами в пазы. Держалось на совесть. Последней подбил заднюю стеночку, у ног.

Феония наблюдала за ним. Ганс положил гроб на пол, кинул в голову подушку и лег в него. Изделие оказалось в самую пору. Только ноги пришлось чуть-чуть поджать.

– Дас ист гут? – спросил Ганс.

– Хорошо, хорошо! – ответила Феония. – Способно сотворил… Только вставай оттуда, не залеживайся. Примета плоха. У нас один старик вот так от гроб себе заранее выстругал, да кажинный день стал в него примеряться. И что ты думаешь? Однова вечером лег, да и не встал… Так-то! Правда, ему за сто годов было ужо-то!

Ганс уже стал кое-что понимать по-русски. Во всяком случае, сообразил, что лежать в гробу – плохая примета. Феония за руку потащила его из деревянного ящика.

В добротной избе Соломониды – другие сборы. Худая, похожая на монашку, хозяйка готовила в дорогу Чумаченко. Аккуратными стопочками раскладывала на столе белье, рубашки, носки…

– А энто вам, Петро Петрович, наше, домотканное, самосшитое. Век не износите! – На глазах у Соломониды то и дело проступали слезы. – Энто не какой-то там привозной матерьял, дохлый. На нашей рубахе к сосне за ворот подвесить – век провисишь, ниточка не лопнет… И чамойданчик, видите, пригодился, папанькин ишшо. При царе из Архангельску привез…

Она бережно и аккуратно уложила бельишко в потертый, старинный чемодан.

– Отставить чемодан, Соломонида! – скомандовал Чумаченко.

– Энто с чего же? – удивилась Соломонида.

– Сама посуди, как же я с таким чемоданом – через тайгу? – спросил старшина.

– Удивляюсь я на вас, Петро Петрович! Чи вы не начальник? А пленны на что?.. Прикажете, так они не то что чамойдан, корову через тайгу перекинуть!

Чумаченко только покрутил головой.

– Ну ладно. Валяй.

Он достал свои любимые часы. Щелкнул крышкой. Многозначительно хмыкнул.

– Пойду того… в казарму… для переходу готовить! А то как выйдет какой недосмотр! При начальствии-то… У нас с этим делом строго. Я десять лет при конвое…

– Извесно дело, – всхлипнула хозяйка. – Без вас тут одна порушка сталась бы!.. Писать-от, Петр Петрович, не запамятуйте! У нас с вешней водой почта приходит. В аккурат, кажну неделю.

– В обязательном смысле, – Чумаченко защелкнул крышку часов.

– А энто вам, Петенька, ишшо три пары портянок: двое теплых, а одни легкие, для лета… А может, вас куды неподалеку перекинуть, так вы это… навещайте ковды не ковды…

– Это уж как водится, – кивнул головой Чумаченко и тихо прикрыл за собой дверь.

Анохин лежал с открытыми глазами на своей постели в избе Лукерьи. Уже рассвело, на улице слышались голоса сельчан, но вставать не хотелось. Праздники, строительство прекратили, и идти на площадку было незачем, дела там, можно сказать, закончились. Все! А готовить отъезд – не его забота. Нога подзажила – он попросится на фронт. Хоть в последние дни. Хоть к шапочному разбору. А Чумаченко все время рвался в начальники – пусть попробует. И Мыскин, человек не без способностей, ему поможет. Он им хорошие характеристики напишет.

Что-то белое возникло перед его глазами, и он даже решил поначалу, что видит сон. Но это была Палашка, она стояла перед ним в белой рубахе и с распущенными волосами. Подбородок у нее дрожал от волнения.

– Я вот что… – каким-то не своим, сдавленным голосом сказала она. – Божатка велела: иди, говорит, к нему и возляг… Ты его страждешь, и он к тебе привязан Господней волей. И возвернется он эдак-то уже будто к жене… Я так думаю, она приворот сотворила. Она, правда, говорит: Емеле привороту не надобно, он такой ясный, в нем промысел виден, как огонек в стекле…

Шепча и дрожа, она присела к нему на лавку, погладила его волосы:

– Я ей говорю: Божатка, ты у меня и за матушку, и за батюшку, я к тебе с верою… А только ежели случится чего, ежели робеночек, а Емеля загинет где ни то, как тогда?.. А она: война така, что могуть одне инвалиды остаться да ржавы старики, что ты тогда запоешь? А ежели кто и здоров останется, той бабеляром лихим станет из-за нехватки. И рада будешь от воздуха понести, как Дева Мария!.. А я бы венчаться хотела в Кузьминской-от церкови, да только ты-то комсомолец, тебе не можно… А и так буду я тебе жена хороша, работна и преданна… И песни петь буду. Я их как с полки беру. А скажешь – учись, дак учиться-от буду денно и нощно…

Она вдруг смолкла. Они глядели друг другу в глаза. Он взял ее лицо в свои ладони. Мягко, нежно сжал.

– Не надо так-то, второпях. Не по мне это… Но я действительно тебя не забуду. Как только война кончится, вернусь за тобой. Ты только жди. Я вернусь. Слово даю. – И, поразмыслив, он добавил: – Честное офицерское слово.

– Офицерское, – повторила Палашка, и затем задумчиво спросила: – А пошто ты последний час дичился?.. Я ждала…

– Потому и дичился… Мне тогда, в ту ночь, все-все открылось… Хочу, чтоб все ладом было. По-честному, по-хорошему… Я вот сам без отца вырос. В госпитале когда лежал, все думал, как оно будет, когда война кончится? Сколько сирот на свете останется. И решил тогда: выучусь, в учителя пойду. Или каким другим делом займусь, чтоб с детишкам. Буду их учить и своих воспитывать.