– Андропов сломал руку.
– Кому?
Допуская сверхчеловеческие способности органов, мы отказывали им в человеческих. Вообразить за нашим столом чекиста было не проще, чем игуану или Бонда. Тем сильнее я удивился, когда школьный товарищ, став студентом столичного вуза, спросил, стоит ли ему отправиться по распределению в КГБ, чтобы заняться там чистой наукой. Брызжа слюной, выкатывая глаза и вырывая волосы из молодой бороды, я исполнил песню протеста без слов. Но он меня понял и занялся не чистой, а прикладной наукой на том же ядерном реакторе, где моя мама работала с мирным атомом, выращивая помидоры на подоконнике.
Пожалуй, мы верили в КГБ примерно так, как просвещенные эллины в эту самую гарпию: факт природы, приукрашенный фольклором. При этом я знал, что дед сгинул в киевском Чека, и понимал, что в такой осторожной стране стучать должен каждый третий. Но знание это было сугубо головным и служило фоном, на котором вышивались наши бесшабашные разговоры.
Советская власть нам казалась не только страшной, но и смешной, раньше – как Хрущев, позже – как Брежнев. За ним мы следили с любовной пристальностью. Однажды, одуревший от безделья, я смотрел в прямом эфире, как и без того разукрашенный генсек получал в награду парадную саблю, усыпанную бриллиантами. Когда толстый генерал протянул ему оружие, Брежнев отпрянул в комическом ужасе и поднял руки вверх, показывая, что сдается.
Ловя власть на мелких глупостях и больших подлостях, мы коротали юность, пестуя лакомое чувство метафизической исключительности. Запертые, словно в пещере Платона, в однопартийной, мягко говоря, системе, мы не надеялись ее ни изменить, как наши предшественники-шестидесятники, ни покинуть, как сделали это чуть позже сами. Нам оставалось только одно: оправдать собственное существование здесь и сейчас.
– Глупо думать, что кто-то другой может сделать тебя счастливым, – говорил Будда.
Но до него было далеко, и мы нашли себе гуру рядом. Никто, кроме нас с Вайлем, о нем не слышал, и это нам нравилось еще больше, ибо позволяло считать Попова нашим открытием.
Я напился, когда познакомился с Валерием Поповым. У меня не было другого выхода. Мы начали вечер в бродвейском ресторане с того, что я обещал сопровождать каждый тост цитатой. К ночи их набралось столько, что Попов решил покончить счеты с жизнью.
– Лучше дня уже не будет! – воскликнул он. – Попасть первый раз в Америку и тут же найти человека, который шпарит тебя наизусть.
Мы оба уцелели, и я не перестаю его цитировать, потому что афоризмы Попова сыграли в моей жизни примерно ту же роль, что красная книжечка для хунвейбинов. Я черпал из его книг мудрость, которая такой даже не прикидывалась. Иногда его диалог излучал истому:
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.
– Плохо.
– А меня?
Иногда автор делился своим безграничным – надвидовым – гуманизмом:
Мимо прошел еж с лягушкой во рту.
– Не желаете? – спросил он, – освежает.
Попова, как, собственно, все важное и уникальное, я цитирую по памяти. Она лучше знает, что хранить, не спрашивая – зачем. Раз помню, значит было надо, дорого и кстати: резонанс.
Найдя нужный нам язык, мы извлекли из Попова мозг костей и рецепт спасения.
– Реальность, – утверждал наш с Вайлем догмат веры, – не бывает сплошной, а тайна счастья прячется в вычитании. Нужно всего лишь убрать (с глаз долой, из сердца вон) вату будней, чтобы не мешала сторожить, узнавать и встречать хохотом великие мгновения беспричинной радости.
– Хоть бы зубы у вас заболели, – сказал Довлатов, когда, уже в Нью-Йорке, мы поделились с ним благой вестью.
Ему этот молодежный, словно из «Мурзилки», гедонизм был категорически чужд, нам – в самый раз.
Хуже, что, открыв истину, мы не могли ею не поделиться. Не выдержав молчания, мы с Вайлем написали в молодежную, естественно, газету первый совместный опус – о Попове.
По дороге к печатному станку мы обнаружили, что вместе писать нельзя: стыдно. Письмо как акт слишком физиологично. Слова зачинаются, рождаются, иногда выплевываются. Делать это на глазах другого – не только неприлично, но и не гигиенично. Усвоив первый урок, впредь мы не повторяли ошибок и следующие пятнадцать лет сочиняли вместе и писали врозь, поклявшись никогда не раскрывать авторство статьи, эссе, главы, абзаца. Нам нравилось жить с тайной, и я унесу ее в могилу, как это поторопился сделать Вайль.
Властям, однако, наш коллективный дебют не принес той радости, которой мы стремились поделиться, и Петю выгнали из газеты. Трудно, вернее скучно, вспоминать – за что. Интересным в этом процессе был сам процесс. Опротестовав, как было тогда модно в свободолюбивых кругах, решение администрации, Петя настоял на публичном судебном разбирательстве.
В ту, охочую до правосудия эпоху, суды были нашими гражданскими праздниками. Поскольку никто не питал надежды на успех, процесс носил характер не юридический, а эстетический, и Вайль две недели сочинял красноречивое последнее слово, требуя приобщить его к делу.
Судья приобщил, и скоро Вайль, как и я, устроился в профессиональную пожарную охрану, которая отличалась от любительской тем, что не гасила пожары на производстве, а заливала их в себе – привычным портвейном и экзотической «Березовой водой» на спирте, хоть и техническом. Петя ходил дежурить на один завод, я – на другой, но оба мы ничего не делали, даже не пили, боясь оказаться на дне, где ползали наши коллеги.
Пора признаться, что пожарная охрана дала мне несравненно больше университета. Книги я и без него читаю, но никогда мне уже не встретить таких людей, какими были мои сослуживцы. Один испражнялся, не снимая галифе. Другой спал с дочкой. Третий нюхал бензин, когда кончалась выпивка. Самым невзрачным казался начальник караула Вацлав Мейранс, получивший пост за канцелярский почерк. Умея подписываться с росчерками, он любил грамоту, хотя с трудом разбирал написанное. Однажды, страдая от насильной трезвости, Мейранс пристроился ко мне, когда я проверял диктанты, подрабатывая учителем в свободное от университета, дружбы и пожарки время. Изучив все 40 тетрадей, Мейранс одобрил одни и осудил другие диктанты, так и не поняв, что текст тот же. Наверное, его учили, что показания всегда разнятся.
Дело в том, что в прошлом Мейранс заведовал отделением КГБ в мятежной области Курземе. Там, на западе Латвии, в густых чащах, выходящих к высоким дюнам открытого Балтийского моря, он искоренял «лесных братьев», их друзей, родичей, соседей и подвернувшихся под руку, пока не спился – не от ужаса перед содеянным, а от доступности самогона, который варили из браги на каждом вражеском хуторе. Прожив с Мейрансом бок о бок два года, я, что бы ни говорила Ханна Арендт, не обнаружил в нем ничего банального. Когда умерла его мать, труп удалось похоронить с третьего раза, потому что Мейранс пропил первые два гроба, купленные парткомом невезучего завода.
Вокзал,илиАутодафе
Отец не мог жить без людей, и они отвечали ему взаимностью, особенно – крашеные (верный, как тогда считалось, знак фривольности) блондинки, в юбках колоколом, с начесом, в румынских босоножках на загорелых ногах. Летом они густо заселяли прибрежную полосу, чтобы отдохнуть от семьи.
– Членораздельно, – хихикали холостяки, которых я из зависти презирал за жовиальность, плотоядность и бесспорные успехи, причем отнюдь не только на курортном поприще.
Все они отличались и в зимней жизни. Один был хирургом, другой – инженером, третий, самый знаменитый, – журналистом и унипедом. Это значит, что он любил только одноногих женщин и находил их в санатории для старых большевичек.
С первыми теплыми днями они, как наш кот Минька, выходили на охоту, прохаживаясь от Дзинтари к Майори и обратно. Маршрут вел по центральному, но уютно провинциальному проспекту Йомас – от летнего театра до памятника латышскому герою Лачплесису, убивающему змея.
Надо признать, что он казался мне пошлой частью разрешенного, вроде сарафана и хоровода, фольклора, к которому я по тогдашней дикости своих задиристых заблуждений относил не только национальные эпосы братских республик, но и Репина с Глинкой. Ослепленный молодыми антисоветскими страстями, я еще не умел оценить ни сокровенного, ни очевидного. Так, мне не приходило в голову разыскивать следы балтийского язычества, ибо они были всюду. Сувенирные сакты на манер римских фибул, служившие застежками за тысячу лет до изобретения пуговиц. Орнаментальная символика солнцеворота на коньках крыш и в ограде курортных беседок. Наконец, обратная свастика на форзацах многотомного собрания песен-дайн, которое на нашем факультете хранилось под замком, чтобы никто по невежеству не принял коловрат за нацистскую символику. Глупее всего, что я ни разу не добрался до знаменитых праздников песни, которые тайно питали – и воспитали – «поющую революцию».
Живя в Латвии, я не удосужился понять ее внутреннего устройства, выдающего северные – эддические – корни. Между тем лошадиный череп до сих пор охраняет огород от сглаза. Пчел, чтоб не разлетелись, утешают, сообщая о смерти хозяина. И за этим допотопным порядком присматривает суровый, а не наш милосердный, бог с мозаики на бывшем Доме офицеров, который, конечно, не всегда им, офицерам, принадлежал.
Только задним числом, извне и много лет спустя я узнал в приморских дачах затейливую архитектуру викторианской готики. Лишь попав в германскую Европу, я понял, что в ней вырос, и не зря кроме бабушки я больше всего тосковал по оставленным в Риге ганзейским амбарам. Под их высокой крышей хранилось славянское зерно, которым немецкие купцы спекулировали в неурожайные годы.
Как раз в таком амбаре я работал сборщиком ртути. Мне полагалось разбивать неисправные градусники и всасывать клизмой растекающуюся из них дорогую ртуть. Почвенные термометры были метрового роста, и я, как алхимик, часами возился с жидким металлом под кривыми средневековыми сводами. Теперь там обитают монахи и официанты в рясах приносят суп из оленины с пряным пивом.