Супермаркет, возможно, был необычным, но я до тех пор и обычных не видел, поэтому заглядывал в него с опаской. Важно, что он оказался открытым, хотя людей не было ни внутри, ни снаружи. Пригладив волосы и придав лицу скучающее выражение «нас ничем не удивишь», до сих пор характерное для соотечественников за рубежом, мы вошли в прохладный зал и, не справившись с собой, открыли рот. Все было так, как снилось, только лучше.
Дело в том, что я вырос в доме, где жизнь вертелась вокруг книг и закуски. И того, и другого нам не хватало даже больше, чем денег. С первым справлялся самиздат, со вторым – случай.
– Русские не знают, – писал американский журналист, – что они любят, ибо тут каждый ест, что выбросят.
Не уверен, что американец правильно понимал смысл им написанного, зато у нас сомнений не было и никто не выходил из дома без авоськи. Живя зимой охотой, а летом – собирательством (в основном – грибов, но иногда и ягод), мы привыкли не составлять меню, а доверять его случаю. В будни из всего получались котлеты, в праздники – салат Оливье, если выбрасывали колбасу и горошек.
Незадолго до прощания, однако, в Риге обнаружилась радикальная пропажа: полностью исчез лук, необходимый, как соль, для приготовления всех блюд, кроме сладких. Устав закусывать печеньем, мы всей семьей отправились в Ленинград, чтобы напоследок посетить Эрмитаж и проверить, как в Питере с луком. До музея мы не добрались, обнаружив еще на задворках второй столицы стройную луковую очередь. К светлым невским сумеркам мы загрузили мешок в багажник и отправились восвояси, не переставая улыбаться. Нежданная роскошь располагала к филантропии, и мы, вернувшись луковыми баронами, щедро одаривали ближних, включая враждебных соседей. Никогда я еще не был так популярен, но лишь до тех пор, пока луковицы не пустили перья, став непригодными для котлет.
– Ничего, – утешали мы себя, – на Западе всего вдоволь, кроме, конечно, духовности, которую мы везем с собой.
И все же супермаркет привел всех в предобморочное состояние. Страшнее всего выглядел колбасный отдел: не кончаясь, он сворачивал за угол и терялся в подсобке. Мы, конечно, знали, что Запад, обменяв дух на тело, живет без дефицита, но не знали, что до такой степени. Подкованный антисоветской пропагандой, я думал, что свободный рынок напоминает спецраспределитель для старых большевиков: сервелат, горбуша, финский сыр «Виола», плюс мандарины к Новому году. Но венский прейскурант ошеломил меня, словно первый секс. Несуразное, как в «Камасутре», разнообразие оскорбляло консьюмеристскую невинность и, чтобы унять истерику, я привычно перевел тело в дух, представив колбасу – книгами.
– Они взаимозаменяемы, – успокаивал я себя, – каждый экземпляр служит аккумулятором изобретательного ума и опыта самых даровитых поколений.
Стесняясь, как в чужом гареме, мы не смели прицениться к нарядному товару и, выбрав что поскромнее, вышли с апельсиновым лимонадом того мутно-желтого цвета, которым отдавала мастика для натирки паркета. Открыв в сквере бутылку и облившись пеной, я убедился что запах был тоже знакомый – химический. Утолив газированной мерзостью жажду, мы молча сидели на скамейке, раздавленные размерами того огромного мира, который нам предстояло освоить, пригубить, разжевать и переварить.
Думаю, что за этот шок нашу эмиграцию назвали в метрополии «колбасной». Но это не совсем правильно. Мы ехали за свободой, не зная, что она обернется колбасой, включая салями, составленной из итальянской ослятины с занзибарской гвоздикой и французским коньяком.
О приближении к центру мы догадались по архитектуре. Скромное очарование буржуазии сменилось нескромным: на фасадах прибавилось колонн. Горожане по-прежнему прятались, но магазины стали встречаться чаще. Витрины без съедобного меня волновали меньше, пока я не увидал книжную лавку. Среди глянцевых обложек с умляутами я разглядел три бурые книги на кириллице, и тут мне стало дурно во второй раз: у всех на виду лежал трехтомник Мандельштама.
Один том – я еще мог понять. Он у меня самого был – настоящий, но фальшивый. Его тайком изготовили в той же типографии, где напечатали легальный и неуловимый тираж синей книжки из «Библиотеки поэта». Она досталась мне за 25 рублей от книжного жука, как назывались у нас маклеры, предложившего заодно купить Бердяева. Но его «Самосознание», несмотря на свидетельствовавший о краже штамп «Спецхран», стоило 600 рублей, что превышало годовую стипендию отличника – мою. На исходе советской власти я вновь встретил эту книгу в другом переплете и под открытым небом. Голубые поспешно напечатанные книжки делили прилавок с молдавскими помидорами и расходились не хуже. Мой приятель-жук убедившись, что он свободе не конкурент, покинул отечество, зашив в воротник автограф Есенина, чтобы уже никогда не заботиться о деньгах.
– О, муж Айседоры Дункан, – одобрил нью-йоркский букинист и купил раритет за 100 долларов.
Но всего этого я тогда не мог знать и предвидеть. Не желая ничего слышать, я рвался в магазин, чтобы обменять на стихи сразу всю нашу валюту.
– Советское издание Мандельштама, – кричал я, отбиваясь от державших меня жены и брата, – ключ к кладу, эмигрантское – сам клад.
А ведь тогда я еще не понимал Мандельштама, пользуясь его стихами как примером и оправданием:
Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло.
Поедем в Царское Село
Мандельштам был именем поэзии, недоступной и многообещающей, как вера. И если супермаркет привиделся мне «Камасутрой», то три тома Мандельштама в порыжевших бумажных переплетах казались Торой, хранящей закон для всех, кто проникнет в каббалу откровения.
И все же близким удалось меня скрутить и увести от магазина с пустыми руками, обещав в награду поход в музей, ради которого, честно говоря, все это и было затеяно.
Я, конечно, не хочу сказать, что покинул пенаты ради Kunsthistorisches Museum, но хранящиеся в нем десять картин Брейгеля составляли десяток решающих аргументов в пользу эмиграции.
В определенном смысле наше поколение – наиболее причудливое с эпохи неолита. Уверен, что лишь в сознании моих сверстников Вивальди рифмовался с «Солнцедаром», а Брейгель – если не с Солженицыным, то уж точно с Тарковским. С тех пор, как мы увидели в его «Солярисе» картину «Охотники на снегу», она стали символом неизвестно чего и паролем неизвестно к чему.
Это и не удивительно. Распечатанный символ теряет глубину и становится аллегорией, а расшифрованный, уже не запирающий вход пароль и вовсе перестает быть собой. Фокус нашей жизни заключался в том, что она отличалась от другой – горней и идеальной. Ослепляющая, как солнце, она позволяла о себе судить по лучу, благородно дающему запертым в пещере представление о самом светиле. Без всякого Платона нам было ясно, что мы прикованы спиной к свету. О его источнике мы судили по теням на стене, но их производил не Голливуд, как легко подумать, а другие – не стреляющие – посланцы высшей реальности. Цветная и интересная, она не походила на пыльный платоновский склад, заставленный «стольностью» и «стульностью».
– Правду, – скажу я сегодня, разочаровавшись в ней, – можно открыть лишь тем, от кого её скрывают.
Но там и тогда я верил в благую весть, которую несли нам редкие солнечные зайчики культуры. Например – Брейгель.
– Поскольку, – оправдывался я, – в советских музеях не было его картин, мне не остается ничего другого, как отправиться к художнику в Вену.
Разукрашенное, как пирожное, здание музея казалась безвкусным, ибо не соответствовало принципам молодежного дизайна из журнала «Польша». Укорив архитектора, мы решительно пропустили Рубенса с Тицианом, чтобы не отвлекаться на знакомых по Эрмитажу, и вошли в зал Брейгеля. Усевшись напротив «Охотников», я стал ждать, когда окажусь, как мечтал все эти годы, по ту сторону стекла, защищающего его реальность от нашей. В каждую картину можно войти, следуя за художником, оставляющим лазейку зрителю. Но эта картина – вогнутая: она не зовет, а втягивает. Воспользовавшись этим, я забрался в левый угол и пристроился за псами, глядя в спину ничего не заметившим охотникам. С холма открывался вид на мир, и он мне нравился. Необъятный и доступный, он вмещал гармонию, обещал счастье и разрешал себя окинуть одним взглядом. Снег украшал крыши, лед служил катком, костер грел, очаг обещал ужин, альпийские скалы очерчивали границу, за которой начиналась еще более прекрасная Италия. Чувствуя, что охотники возвращаются «усталыми, но довольными», как пионеры в моем букваре, я порадовался за нас с ними.
– Искусство, – вынес я вердикт, – учит всюду быть дома.
– Поэтому мы его покинули, – хмыкнула жена, и мы отправились в буфет, чтобы съесть пирожное «Брейгель» и сходить, ни в чем себе не отказывая, в сортир, но музейный туалет оказался бесплатным.
На следующий день нас отправили в Рим в одном на всех эмигрантов вагоне. В тамбуре дежурили солдаты с автоматами.
– Кого, – не без тревоги спросил я, – они охраняют?
– Евреев.
– Чтобы не сбежали?
– Чтоб доехали. Про террористов слыхали?
Я беззаботно пожал плечами, не веря в палестинцев, считавшихся вымыслом советской агитации.
К ночи поезд вскарабкался в горы, и в окно ввалились белые, как у Брейгеля, скалы. Как только поезд пересек Доломитовые Альпы, в купе заметно потеплело.
Рим,илиОт себя не убежишь
Сперва я их даже не узнал. Оба в шортах, солнечные очки на пол-лица.
– Buon giorno! – закричал отец.
– Славу богу, – перевела мать, – доехали.
Для начала нас познакомили с проворным мальчишкой, сыном хозяйки римского пансиона.
– На Западе, – с высоты своего заграничного опыта длиной в месяц объяснил отец, – главное – знакомства, по-вашему – блат.