Обратный адрес. Автопортрет — страница 22 из 53

Когда мы выгрузили 17 чемоданов и тетю Сарру, пришлось решать, где жить в ожидании Америки.

– Лучше бы с фашистами, – вздохнул отец, – а не как раньше, с коммунистами.

– Ты же всегда говорил, – удивился я, – что они друг друга стоят.

– Не в Италии. Помнишь Чиполлино? Левые живут в хижинах, правые – во дворцах.

Однако размер выделенного нам пособия не оставлял выбора, и мы, как все, отправились к марксистам в Остию. Мне до сих пор не понятно, почему Третью волну вынесло на этот морской курорт. Так или иначе, тем жарким летом любимая дача римлян впустила шумную толпу, с которой я смертельно боялся смешаться. Чем не отличался от всех остальных.

– Попав за границу, – заметил много лет спустя Миша Эпштейн, – только русские переходят на другую сторону улицы, заслышав родную речь.

– Еще бы, – согласился я, – мы себя знаем.

Тогда я еще не знал и удивлялся, как неприятны люди, отобранные по одному признаку – евреи, филателисты, болельщики. В Остии нас объединяли советский опыт и туманные американские перспективы, общие для всех, кроме летнего приятеля отца и зимнего друга нашего дома дяди Жоры. Боясь, что его не впустят в Штаты из-за серьезного партийного стажа, он стал сионистом, но начал издалека и попросился в Австралию. Другие ждали американской визы у моря, собираясь возле овальной будки пригородной почты, ставшей эпицентром молодых эмигрантских будней. Здесь снимали и сдавали квартиры, обменивались точными, но непроверенными сведениями, флиртовали с местной молодежью, торговали консервами «Завтрак туриста» и зубной пастой «Зорька», собирали экскурсии и связывались с родиной с помощью международного телефона. Чем дороже стоил звонок, тем громче кричали в трубку.

Из-за наплыва иноземцев одичавшие от интервенции почтовые служащие пребывали в состоянии перманентного отчаяния.

– По буквам, для идиотов, – объясняла в окошечко напористая бабка, – Ке-ше-нев.

– Простейших слов не понимают, – сочувствовала другая.

– О, соле мио, – пела в лицо клерку третья, надеясь растопить лед.

Сам я переходил на русский, исчерпав невеликий запас университетской латыни: «Puer, pueri, puero».

Но вскоре наши достаточно изучили итальянский, чтобы торговаться на базаре, и со дворов коммунальных вилл потянулся запах обожженных баклажанов, которые одесситы называли синенькими. Моя жизнь тоже налаживалась: пинии делились тенью, Тирренское море было теплее Балтийского, вино обходилось дешевле минералки, и мы не пили её из экономии. Просыпаясь после сиесты в беседке, обвитой созревающим виноградом, я притворялся Нероном, и, когда спадала жара, меня тоже тянуло к приключениям. Главным из них, конечно, был Рим.

2

Дорога в Рим казалась списанной из «Итальянских сказок». Как и у Горького, она требовала от пассажиров пролетарской солидарности, когда начинались забастовки. В Риме они были непредсказуемы, как в Риге – дожди, и относились к ним так же беззаботно. Внезапно электричка останавливалась на полпути, и пассажиры неторопливо пересаживались в автобусы. Все опаздывали, но никто не роптал, зная, что все дороги ведут в Рим. Пользуясь этим, я по старой памяти путешествовал автостопом. Как и дома, меня обычно подбирали грузовики.

– О, Russo! – радовался шофер, – Comunista?

– Где мне, – отнекивался я на пальцах, но он принимал мой жест за скромность и угощал слишком изысканным для придорожной забегаловки коктейлем – молоко с «Амаретто». За стойкой мы вели бурный спор, обходясь за неимением общего языка именами собственными.

– Stalingrad! – кричал шофер.

– Сталин, – возражал я.

– Gagarin! – не унимался итальянец.

– Брежнев, – отбивался я.

– Vietnam? – спрашивал он.

– Прага! – крыл я козырем.

– Belle ragazze, – сдавался собеседник.

– Да уж, – соглашался я на «красных девиц», и шофер заказывал по второму стакану.

Так или иначе, мне всегда удавалась добраться до Пирамиды Цестия. Конечная остановка пригородного сообщения, она и впрямь была пирамидой и приютом для сотни ленивых кошек. Здесь стартовал заветный маршрут, от которого у меня подгибались колени. Вооруженный мечтой и Плутархом, я бросался к прошлому, но отвлекался на настоящее. Глотая слюну, обходил прилавки с экзотическими скибками кокосов. Заглядывался на римлянок в узких юбках, спорхнувших на мотороллеры из «Сладкой жизни». Прямо на тротуарах сомалийские негры продавали коврики с гуриями, медную утварь и золоченые энциклопедии. Всюду ели макароны не по-флотски. Лилось вино, били знаменитые фонтаны, ржали кони, и пухлые легионеры в крашеных латах позировали возле бесспорного, но несуразно громадного Колизея.

Рим был намного больше и лучше меня. Он грозил обратить мою куцую биографию в занудный том путевых заметок. Боясь обменять свою историю на чужую географию, я соглашался на роль паломника, страшась участи туриста. Но и с ней у меня не очень получалось. Ставя галочки и отсылая хвастливые открытки, я будил в себе бледный восторг, не дождавшись настоящего вожделения. Всё стояло на своих местах и казалось картонным. Хотя с занудным прилежанием отличника я осматривал город до мушек в глазах, он не складывался в Рим. Лишь однажды я почувствовал укол истины, когда в сумерках выбрался за ворота и пошел по дороге, уворачиваясь, как человек женатый и трусоватый, от гетер, охотившихся на водителей рефрижераторов. В свете фар я прочел на мраморной табличке «Via Appia» и охмелел от названия. Никогда не менявшееся, в отличие от ветреной улицы Ленина, оно заземлило мои неопытные странствия и предлагало урок.

– Чтобы означающее, – пересказывал я его сам себе на привычном языке Лотмана, – слилось с означаемым, надо забыть все, что знал, и узнать заново – на своих, а не заемных условиях.

Не умея отличить собственные впечатления от вычитанных, я оставил и Рим, и мир на потом, капитулировав перед соблазном, оказавшимся просто физически непреодолимым.

3

В Гоголевской библиотеке соотечественников собиралось не меньше, чем у почты в Остии. Возможно, это были те же люди; да и книги, стоя за ними в очереди, мы брали одинаковые: Солженицына. Но за ним открывался целый город запретного, и я осваивал его по улице зараз: Бердяев стоил Форума, Набоков – Ватикана. Я понимал, что вновь запираюсь в книжном гетто, но не мог с собой справиться, ибо был счастлив за его бумажными стенами.

– Стоило уезжать, чтобы опять уткнуться в книги, – попрекал меня внутренний голос.

– Стоило, – мычал я, отрываясь от желтых страниц ветхих эмигрантских изданий, чтобы добраться до библиотеки имени Гоголя, которого с каждым визитом я понимал все лучше.

Гоголь не хотел стать итальянцем, он хотел быть с ними. Предпочитая жить за границей, русские писатели не собирались приспосабливаться к ней. Наполненные собой и своей родиной, они любили и ненавидели её на расстоянии еще больше. Лелея ностальгию, классики упорно подкармливали её разлукой и смягчали русским словом. В их книгах иностранцы служили стаффажем, вроде мишек на картине Шишкина. Иностранцы оживляли окрестности, вносили меру, указывали на масштаб и, ничего ни в чем не понимая, как те же медведи, не играли никакой роли.

– За рубежом, – пришел я к выводу, начитавшись эмигрантов, – русская литература вела себя как дома и говорила на иностранных языках реже героев Льва Толстого.

Меня это устраивало. Более того, радовало. Восток протискивался на Запад, создавая на его территории плацдармы русских издательств, журналов и газет. Осев в гоголевской библиотеке, они слепили мир таким, каким я всегда хотел, – чужим и русским. Еще не осознав фатальности выбора, я признал его своим и неосторожно поделился этим с соседом. В Черновцах он работал дантистом, причем круглые сутки: днем лечил зубы, ночью полировал их. Золотые протезы составляли основной источник доходов, пока об этом не узнали в ОБХСС. Брезгливо выслушав мой план жизни, он откликнулся, не скрывая презрения.

– Гастарбайтер? Стоило уезжать.

Этот рефрен, то возбуждая решительность, то гася сомнения, сопровождал все эмигрантские разговоры. Перестав принадлежать властям, судьба каждого оказалась результатом рокового решения, которое предстояло оправдывать до конца дней. Дома мы жили, потому что родились, на Западе – потому что уехали.

– Зачем? – спрашивали нас друзья, враги и посторонние.

– За свободой, – отвечали мы, трактуя её как осознанную необходимость Гегеля или экзистенциальный каприз Сартра.

На самом деле одни бежали из отечества от ужаса, другие надеялись ему насолить, третьи ссылались на детей, и все мечтали жить где лучше. Одному мне страстно хотелось делать за границей то, что я делал бы дома. В моем, отдающем шизофренией случае, это значило писать о русской словесности – даже не её, а о ней. Среди эмигрантских стихов и прозы я не находил того, без чего литература не бывает полной: читателя, понимающего, что ему хотят сказать авторы – не лучше, и не хуже их, а по-другому.

– Каждый писатель, – нашел я у только что открывшегося мне Набокова, – создает себе своего идеального читателя.

Когда я окончательно решил таким читателем стать, приехали Вайли.

4.

На правах старожила я показывал им Рим. Мы выпили на каждом из семи холмов. Райка свалилась в фонтан Треви. Я поделился полным Буниным и новым Зиновьевым. Мы обнаружили такое дешевое бренди, что купив три бутылки, получали четвертую даром. А потом, остыв от встречи, взялись за старое. Радикально сменился строй и ландшафт, но по-прежнему оставался нерешенным генеральный вопрос: что делать.

Выслушав и приняв проект тотального преобразования литературного процесса по субъективному вкусу или произволу, Вайль все разложил по полочкам:

– Литература, – рассуждал он, – бывает советской, антисоветской и литературной.

Взявшись за последнюю, мы решили описать такую альтернативу, которая никому не служит, ничего не требует и бредет средним путем, не прекращая улыбаться и подмигивать.