Обратный адрес. Автопортрет — страница 25 из 53

2

Нью-Йорк конца 1970-х достиг надира своей истории.

– Хуже, – объяснили старожилы, – не бывает: город обезображен, безработица – 17 %, инфляция не меньше, каждый седьмой живет на муниципальное пособие, да еще грабят на каждом углу.

Сокрушаясь для виду, я на все смотрел сквозь розовые очки. Расписанные граффити дома и заборы не могли еще больше изуродовать бескрылую архитектуру. С преступностью я не встречался, так как взять с меня было нечего. По той же причине мне не грозила инфляция, а с безработицей я справился с помощью знакомого эмигранта. Он позвал меня за компанию грузчиком в фирму «Сассун», продававшую самые модные в Америке джинсы. Их рекламный слоган, как тогда говорили на английском, а теперь на русском, знала вся страна: «Ooh-la-la Sasson». Будучи, как атаман Платов из «Левши», человеком семейным, я тоже не владею французским и до сих пор не знаю, что это значит. От других джинсов эти отличались наклейкой на заду, а из французского там были только владельцы – два алжирских еврея и их секретарша-любовница.

Готовясь к интервью с работодателем, я надел один из дырявых галстуков, но вряд ли он мне помог. Старший партнер Клод, которого младший называл Мордехаем, задал один вопрос:

– Писать умеешь?

– Только эссе, – заскромничал я.

– Я спрашиваю, буквы знаешь?

– Простите, – обиделся я, – если мне и не удалось закончить университет с красным дипломом, то лишь потому, что я за вольнодумие получил четверку по атеизму.

– Overqualified, – сказал он.

– Чересчур, – перевел я про себя и бросился убеждать Клода-Мордехая, что уже забыл, чему учился.

Работа оказалась не трудной, но чудовищной. В девять утра я отбивал карточку и открывал картонный ящик с джинсами, которые надо было разложить по оттенкам и размерам. В 9:15 я первый раз смотрел на часы. В 9:20 – во второй, потом – каждую минуту. Дотянув с неописуемыми мучениями до полудня, я отходил к окну, чтобы съесть принесенный из дома бутерброд в одиночестве, избегая коллег, живо напоминавших моих рижских пожарных. Дело в том, что русские грузчики обедали с водкой, американские – с марихуаной. Последние, впрочем, светились радушием. Накачанные и мечтательные, они, как я, не выносили монотонного труда и рвались к подвигам. Одни предлагали основать профсоюз грузчиков, другие хотели бороться с наркотиками, третьи – торговать ими.

После обеда я возвращался к джинсам, умоляя минутную стрелку поменяться местами с часовой, но ничего не получалось, и я постоянно бегал в туалет, к окну, питьевому фонтанчику и к большим часам в вестибюле, надеясь, что они идут быстрее моих. Но купленный за два доллара у приветливого негра «Ролекс» исправно показывал точное время, и это казалось мне невыносимым. Страшнее этих дней, скажу я сорок лет спустя, Америка ничего не смогла придумать.

– Свобода, – думал я с ужасом, раскладывая бесконечные джинсы, – обернулась тоской рабства.

Ужас заключался в том, что бежать дальше было некуда. Пособие кончилось, жена – беременна, и Булгаков, как с мениппеей, так и без нее, никому не нужен. От отчаяния я вступил в сделку с судьбой, пообещав ей ни на что не роптать, если она снимет с меня кандалы.

Клятва была принята к сведению, о чем я узнал следующим утром, когда попытался выбраться из нашего подвала, чтобы отправиться с утра на работу. Дверь не поддавалась, окно – тоже, телевизор не показывал даже помех, но телефон работал. Я вызвал брата, который пришел с одолженной лопатой и откопал в снегу проход с крыльца.

За ночь метель кончилась, Бруклин выглядел одним сугробом, и счастливые дети катались с него на пластмассовых тазиках, заменявших им санки. Не работал общественный транспорт, личный – тем более. Закрылись школы, банки, даже синагоги. Ходить было трудно, но мы протоптали дорожку к винному магазину, не уступившему стихии. Вернувшись в тепло, мы тянули бренди, наслаждаясь свободой, как евреи, сбежавшие из Египта на север. В тот тихий час я проник в глубинный смысл Исхода и узнал, чем он кончается. На следующий день меня выгнали с работы.

3

Между тем, из Рима прилетели Вайли. Чувствуя, что повторяюсь, я не могу не сказать, что мы выпили во всех пяти боро Нью-Йорка, не исключая Богом забытого Статен-Айленда, обошли (без жен) Гарлем и приоткрыли остальную Америку. Самым экзотическим в ней нам показался район массового присутствия соотечественников – Брайтон-Бич.

Эта прибрежная полоса Бруклина, заселенная тогда почти исключительно одесситами, манила многих и озадачивала других. Здесь все казалось знакомым и чужим, как в журнале «Юный техник», который я купил во втором классе, не догадавшись, что он на болгарском. Главная улица сияла вывесками на почти родном языке. Над одним магазином горело неоном «Оптека». Здесь продавали градусники с гуманным Цельсием, а не истерическим Фаренгейтом. В кафе «Капуччино» подавали не капуччино, а пельмени с водкой из конспиративных чайников. В самом углу, у надземки, примостился «Магазин книг». Пляж моря располагался за прогулочной эстакадой. Под нею торговали ковриками с Аленушкой, харьковскими мясорубками и бюстгальтерами на четыре пуговицы.

Все наши экспедиции завершались в «Москве». Перед входом в этот ресторан-гастроном сторожил клиентов фотограф, предлагавший сняться с фанерными персонажами из мультфильма «Ну, погоди». Внутри под коллективным портретом «Черноморца», за накрытыми немаркой клеенкой столами сидели завсегдатаи, редко снимавшие ушанки. За ними присматривал плечистый хозяин Миша. Когда прекратили выпускать евреев, он сумел выкупить у Брежнева дочь-инженера. Уже на следующий день она тоже стояла за прилавком. Нас Миша полюбил за аппетит и лично жарил свои знаменитые котлеты. Выпив, мы легко находили с ним общий язык, но не понимали надпись на счете, где над причитающей с нас суммой стояла аббревиатура «СРБ». Оказалось – «С Рыжей Бородой». Так Миша обозначил Петю, приняв его за старшого. Вайль действительно был столь представительным и корпулентным, что на его фоне я казался худым. Вдвоем мы напоминали букву «Ю», а по одиночке никуда не ходили. На Брайтоне мы изучали местные нравы методом тотального погружения и не возвращались трезвыми.

Брайтон был первым островом русской (более или менее) свободы. Вырвавшись на нее, он жил, как хотел. Стремясь понять, что получается, когда нас выпускают на волю, мы смотрели на Брайтон морщась, но не отворачиваясь. Результатом стал первый американский очерк с вызывающим названием «Мы – с Брайтон-Бич». Журнал с ним вышел с портретом авторов на обложке. Наш опус цитировали, читали с эстрады и критиковали за то, что мы пресмыкались перед Брайтоном и издевались над ним, обнародовав безжалостные подробности эмигрантского быта. В сущности, мы всего лишь искали тот наименьший знаменатель, на который делилась Третья волна. Брайтон был ее дном – двойным, золотым, илистым. Отсюда, с крайнего востока Америки, до Старого Света было ближе, а до Нового – дальше всего. Брайтон-Бич служил тамбуром и казался аттракционом. Словно комната смеха, он преувеличивал наши заблуждения, делая их наглядными, забавными, незабываемыми.

Вскоре я перебрался в Манхэттен, бросив Бруклин на произвол его затейливой судьбы, а когда навестил свой первый американский дом много лет спустя, то на месте 14 синагог оказались 14 церквей – как будто в Бруклин вошли крестоносцы.

«Новое русское слово»,илиСпиритический сеанс

Новым в «Новом русском слове» были только мы с Вайлем. Старейшая русская газета, впервые вышедшая в свет в 1910-м – за два года до «Правды», считалась ковчегом эмиграции, оплотом свободы и последним бастионом белой гвардии. Достаточно сказать, что в ней печатался Бунин, а его секретарь с несклоняемой фамилией Седых редактировал газету.

Поднимаясь к нему по дряхлой лестнице четырехэтажного дома в центре Манхэттена, я повторял ударные стихи Цветаевой, надеясь ввернуть их в разговор. Кабинет оправдал мои ожидания: на стене висел портрет Бунина в багетной раме. Хозяин ей не уступал: золотые очки, золотые часы, золотые запонки. Я, правда, представлял себе редактора кряжистым стариком со шрамом от сабельного удара времен арьергардных боев врангелевской армии в Крыму, но и этому поклонился в пояс.

– Нам нужны сильные люди, – сказал работодатель, проницательно глядя мне в глаза.

– Еще бы! – подхватил я, – «Белая гвардия, путь твой высок: чёрному дулу – грудь и висок».

– Рама с версткой весит 40 паундов. Справишься?

– Без проблем! – воскликнул я, хотя имел смутные представления о верстке и никаких – о паундах. Кроме того, я согласен день и ночь писать статьи на благо освобожденной от большевиков России.

– А, – махнул рукой мой собеседник, – сочинять надо так, чтобы у комсомольцев стояло. Ну что ж, возьмем на пробу, если Седых утвердит.

– Яков Моисеевич, – крикнул он в коридор, и в кабинет вкатился лысый человек, чрезвычайно напоминавший Абажа из книги моего пионерского детства «Королевство кривых зеркал».

Исправляя ошибку, я ему тоже почитал Цветаеву.

– О, Марина, – вздохнул Седых, – она так бедствовала, что за двадцать франков вымыла бы любой сортир в Париже.

В типографии меня встретили настороженно, как всех выходцев из совдепии. Линотиписты с белогвардейским прошлым вели патриархальный образ жизни. Они отмечали именины (а не дни рождения), православную (а не западную) Пасху и Старый (а не Новый) год, в канун которого редактору клали на стол первую полосу со стихами похабного содержания:

Е…а мать, не то, что мать е… а.

Е…а мать зовут и Агафона.

Седых делал вид, что хватается за сердце, хотя этот розыгрыш вел свое происхождение из дореволюционных газет. По ним тосковали наши виртуозы наборного дела. Они знали, где ставить «ять», но это уже ничего не могло изменить. Не отличая Сталина от Ленина, не говоря уже о Хрущеве и Брежневе, они всех их равно ненавидели и считали евреями.