Разложив других по полочкам, себе мы нашли место у раздачи и принялись сочинять программную статью с занятым у Белинского названием «Литературные мечтания». Каждого из любимых авторов сопровождали графики, разъясняющие и запутывающие их поэтику. Аксенова изображала спираль, Владимова – пунктир, Сашу Соколова – концентрические круги от брошенного в воду камня, который никто не бросал. За это критики Первой волны обозвали нас «чертежниками», вдова Набокова услышала, как муж перевернулся в гробу от того самого «порожнеослепительного», и только Седых отнесся снисходительно. Если Довлатова он величал «вертухаем», то нас с Вайлем почти дружески звал «двое с бутылкой».
Париж,илиПилигримы
Когда Седых узнал, что мы, отслужив в «Новом русском слове» полтора года, собираемся в первое европейское турне, он счел придуманный нами еще в Риге маршрут дилетантской глупостью:
– Что значит Бенилюкс?! – весело кричал на нас Яков Моисеевич, – Вселенная делится на две части: Париж и окрестности. Первая, разумеется, больше, так как Париж неисчерпаем.
Седых знал, что говорил, ибо прожил там свои лучшие – межвоенные – годы, говорил по-французски без акцента и всегда обедал с вином и дамой. Его жена, актриса Женни Грей (так она перевела на английский псевдоним мужа) умела готовить в будни ветчину, а в выходные – курицу. Но Седых никогда не роптал. Каждый обеденный перерыв он проводил в расположенном напротив редакции французском ресторанчике. Там он и состарился вместе с его хозяином. Яков Моисеевич помнил все, что ел и пил с ранней молодости. После Бунина он больше всего любил сыр – и французских королей, о которых написал несколько популярных книжек для эмигрантов. Сбежав от немцев, Седых оказался в той самой Касабланке, что стала названием знаменитого фильма. Якову Моисеевичу он не нравился, как, впрочем, и все кино, кроме Макса Линдера.
– В лагере для беженцев, – рассказывал Седых, – нас жутко кормили: два яйца в месяц. Поэтому, попав, наконец, в Нью-Йорк, я первым делом заказал яичницу. Повар сделал болтушку, но я-то мечтал о глазунье. Тогда он смёл готовое блюдо в мусорное ведро и приготовил другое. Убедившись в щедрости Америки, я решил в ней жить, а Париж навещать – так и во сне.
Париж, как и хранившийся в нем эталон метра, служил мерилом литературного успеха. Там цвела русская словесность, там шли газетные войны, там пели цыгане, там делили портфели, там называли Россию домом и рассчитывали вернуться к Рождеству.
Но для нас Париж, как это издавна водилось в Новом Свете, был американской мечтой. Богатые туда летали на уик-энд, бедные – в отпуск, молодые – в медовый месяц, старые – тоже. Мы ехали по любви и необходимости. Париж придавал смысл и вес эмиграции, он был её столицей.
Вкатив в Париж на арендованной машине, я не поверил глазам. Все оказалось на месте: и Сена, и Эйфелева башня, и Нотр-Дам. Если Нью-Йорк не оправдал моих ожиданий, то Париж исчерпал их, честно предложив сразу все, что было известно о нем каждому. Париж существовал, и это не могло не мешать. Как Ассоль, дождавшаяся алых парусов, я не знал, что делать дальше. От страха мне даже захотелось обратно – к трем мушкетерам, «Триумфальной арке», Хемингуэю, Эренбургу, Квазимодо.
Честно говоря, из всех парижских достопримечательностей нас больше всего интересовал Абрам Терц, но, оставив его на десерт, мы начали с Лувра и «Русской мысли». Бахчанян предложил этой газете рекламу к подписной кампании: мужик, везущий на телеге громадный мозг.
«Русская мысль» мало отличалась от «Нового русского слова» – разве что бумага лучше, евреев меньше, выходила реже. В редакции нас встретили как индейцев из дружественного племени и познакомили с сотрудниками. Интереснее других был критик Сергей Рафальский, напоминавший сердитого гнома. Редакция выделила ему парту в коридоре, где он сочинял ядовитые отзывы.
– Если автор этих стихов молод, – заканчивал он обычно рецензии, – он должен читать Пушкина и Некрасова, а если стар, то пусть пишет, как хочет.
Отдав дань вежливости Первой волне, мы направились к Третьей, решив с ней знакомиться по правилу буравчика: справа налево.
Русская мысль, о чем можно судить и по чертежу Бахчаняна, всегда делится на два полушария. Правое любит родину с востока, левое – с Запада. Оставшись без мозжечка, которым нам служила власть, вызывающая к себе объединяющую ненависть, эмиграция страдала шизофренией. Она пыталась сама себе объяснить, что её разделяет. Все мы бежали от одного, а прибежали к разному, сохранив в пути неприкосновенный запас ненависти и спортивной злости. Когда, стремясь устранить противоречия, старая эмиграция организовала публичный диспут с новой, то представители последней передрались между собой еще до начала спора. История распри вошла в анналы, и очевидцы еще много лет спустя с восторгом рассказывали, как Марамзин замахнулся на Синявского стулом.
Прежде, чем врезаться в склоку, мы с Вайлем решили оглядеть линию фронта, начиная, естественно с «Континента». Редакция почти официального органа нашей эмиграции располагалась возле Пляс Этуаль. Редактор жил там же, но этажом ниже и смотрел из окна на Триумфальную арку.
Солженицын Парижа, Владимир Емельянович Максимов вершил судьбами свободной словесности и платил гонорары. На родине за «Континент» сажали, в диаспоре к нему относились по-разному. Изначально этот журнал задумывался очередным ковчегом, целый флот которых обременял тогда эмигрантскую прессу. Максимов обещал объединить всех, включая одиозного Лимонова, после того, как Бродский настоял на публикации лимоновских стихов.
Сам Лимонов появился в Париже несколько лет спустя, после того, как его выдавили из Нью-Йорка. Навестив его в аскетической каморке, мы увидали немного: на стене – портрет Дзержинского, на гвозде – фрак.
– На случай Нобелевской премии, – не дожидаясь вопроса, сказал Лимонов.
В беседе он не церемонился: Бродского называл бухгалтером, Аксенова – засохшей манной кашей, русских – опухшими от водки блондинами. Остановившись, чтобы перевести дух, Эдик из вежливости перевел разговор на Америку.
– Что ж мы все обо мне, да обо мне, – извинился он, – скажите лучше, что у вас говорят о Лимонове?
Максимов славился не меньшим азартом. Обвиняя Запад в покладистости, он написал преисполненную негодованием «Сагу о носорогах». Памфлет пользовался успехом, но почему-то автора путали с антигероем, и когда Бахчанян изобразил соперничавший с «Континентом» журнал Синявских «Синтаксис», то у него получилась дуэль фехтовальщика с носорогом.
В большой политике Максимов ставил на христианское возрождение, в частной жизни исповедовал смирение, в творческой – сочинял роман «Чаша ярости». Лучше всего его риторический жар выражала фигура умолчания.
– Лишь безмерное уважение к академику Сахарову, – писал он, – мешает мне назвать его наивным и бездумным простаком, играющим на руку кровавому КГБ.
Начавшись в редакции «Континента», наш визит продолжился в редакторских апартаментах. За столом Максимов, перестал кручиниться о русской судьбе, напоминал шукшинского персонажа и говорил так же.
– Как оолень жажду, – задорно окая, изображал он знакомого алкаша.
На прощание Максимов потребовал от нас вычеркнуть его из реалистов, к которым мы его опрометчиво причислили.
– Я честно отражаю в романах действительность, – объяснил он, – но всегда имею еще что-то в виду.
Мы пообещали, не решаясь спорить. Эстетика вовсе не была, как нас учили в школе, лакмусовой бумажкой, позволяющей определить, к какому лагерю принадлежит тот или иной эмигрантский автор. Так, стойким бойцом «Континента» был дерзкий авангардист Владимир Марамзин, отсидевший свое за самиздатский пятитомник Бродского. Он не только писал дивную и смешную прозу, но еще и издавал вместе с бардом Хвостенко журнал «Эхо». Его программу лаконично изображал коллаж того же Бахчаняна: Венера Милосская погружается в мясорубку.
Подлизываясь к «Эху», мы пригласили его редактора в таверну с буйабесом. В ресторане Марамзин вел себя снисходительно:
– Как называется, – спросил он, усаживаясь за стол, – часть стены, отделяющая её от пола?
– Плинтус? – испуганно ответили мы.
– Раз слова знаете, пишите, – обрадовал он нас и перешел на французский, который во всей компании понимала только официантка.
Судя по именам собственным, Марамзин рассказывал ей о зверствах Андропова и коварстве Брежнева. Других посетителей не было, и она покорно слушала все два часа, пока длился обед. Расстались мы друзьями и навсегда.
С Некрасовым нам повезло больше. Он сам окликнул нас на бульваре, узнав по фотографии в «Русской мысли», и отвел в кафе «Куполь». Не веря счастью, мы ерзали на бархатных стульях, вспоминая, кто сидел за этим столом до нас.
– Потрепанный голубь мира, – представился Некрасов, – порхаю над схваткой по Европе.
Об этих странствиях он писал беспартийные и безалаберные «Записки зеваки». Читая их, я учился смотреть на мир, как он: не сравнивая, не завидуя, разинув рот.
Закончив с литературой, мы перешли к живописи, посетив двух парижских кумиров нонконформистского искусства: Шемякина и Целкова. Первый снимал апартаменты напротив Лувра.
– Живых, – с горечью сказал затянутый в черную кожу художник, – туда не вешают.
В просторной гостиной стоял одинокий стул с повязанной бантом гитарой.
– Его, – шепнул Шемякин, но мы уже и так догадались, что речь шла о Высоцком.
Шемякин жил в роскоши, Целков – в уюте, среди женщин. Пока они квасили капусту, мочили яблоки и варили варенье, художник писал монстров – больших, маленьких и средних. Чтоб не путаться, он вычислял цену по дециметрам живописи. Несмотря на квадратно-гнездовой метод, его уродцы выходили живыми, и автор их побаивался.
– Недавно, – не без ужаса признался Целков, – они закрыли рты.
Больше всего Синявский любил сказки и жил в одной из них. Их старинный дом в большом запущенном саду располагался в пригороде Fontenay-aux-Roses, поставлявшем цветы ко двору Людовика XIV. Андрей Донатович, маленький, косоглазый, с седой бородой, в облаке