В Клойстерс оно копилось под сводчатым потолком искусной кладки. На гобеленах жил единорог. В саду росли те цветы, что были вытканы на шпалерах фламандскими ткачами. Весной у ограды цвели дряхлые яблони. Жонглеры в двуцветных штанах веселили детей на Рождество. А осенью, ранним сентябрем, вокруг Клойстерс собиралась средневековая толпа, включавшая монахов, звездочетов, писцов и маркитанок. Кульминацией карнавала справедливо считался турнир, на котором с треском сшибались рыцари из лиги Ржавого меча. Одного из них я знал: в мирные дни он работал бухгалтером и помог мне заполнить первую в жизни налоговую декларацию.
– Сбежавшая из истории Америка, – сказал он, бряцая жестяными латами, – играет с прошлым, а не мучается им.
С облегчением обнаружив в Клойстерс еще один тамбур по дороге в Америку, я навещал его через день, прячась от настоящего в импортном монастырском дворике с разными, собранными по всей Европе колоннами.
Опушку монастырского парка украшало открытое кафе, которое располагалось строго посередине между моим домом и Петиным. Здесь, заняв незаметный угловой столик, мы читали написанное, обсуждали планы и с помощью жребия делили задание на дом. Наши встречи, как в кино про мафию, проходили по-деловому, без лишних слов. Сомнительные места в рукописи отмечались точкой на полях и безжалостно вымарывались, ибо защищаться считалось западло, объяснять – еще хуже.
– Если не смог сказать, что хотел, – гласил наш авторский кодекс, – то никого не интересуют твои благие намерения.
Мы никогда не спорили. Подозреваю, потому, что, несмотря на двойную подпись, стеснялись друг друга, боясь, что вклад одного окажется меньше другого. Этот никогда не уходивший страх служил залогом справедливости. Когда двое рвутся заплатить по счету, то расходы в конце концов делятся поровну.
Увлеченные работой, мы обменивались рукописями, делали заметки и вели протокол, не обращая внимания на окружающих. Зато окружающие обращали внимание на нас. Будничным утром кафе заполняли дамы – пенсионерки и мамы, прогуливавшие детей, пока мужья работают. На террасе мы были единственными мужчинами, к тому же говорившими на непонятном языке и всегда выбиравшими самый укромный столик. Заметив подозрительные взгляды, я высказал догадку, что нас принимают за русских шпионов.
– Где нам, – засомневался Вайль.
11 февраля 1983 года мне исполнилось тридцать лет, что меня чрезвычайно обрадовало. В любой компании я был самым молодым и молча страдал, боясь, что меня не принимают всерьез. Разночинец возраста, я компенсировал страх задиристостью – и так, и на письме. Одна литературная дама публично меня поблагодарила, за то, что я в своих текстах её никогда не упоминал.
Юбилей представлялся мне порогом зрелости, и я решил его отметить с той помпой, которую позволяла наша квартира с одним окном в колодец, а всеми остальными – на тихую синагогу и шумную школу. Жилую часть делила с книгами кровать с модным водяным матрацем. Остальную площадь занимал дубовый письменный стол, за которым я мечтал написать свое собрание сочинений. Купленный по случаю у разорившейся конторы, он весил с тонну и простирался от дверей до стены, вынуждая ходить боком. Слоновьи ноги проминали паркет. В каждом ящике мог бы спать ребенок. Могучую, как надгробная плита, столешницу изрезали морщины. Короче, стол превышал мои амбиции, мешал жить и играл главную роль в торжествах. За квадратным монстром собрались все, кого я успел узнать и полюбить в эмиграции.
Созвав гостей из пяти боро и трех штатов, я сиял от поздравлений, стараясь не напиться. Американцев, что характерно, за столом не было, во всяком случае, до тех пор, пока не пришли жаловаться соседи. Между бутылками и закусками стоял коллективный подарок: электрическая пишущая машинка с русской клавиатурой. Довлатов утверждал, что на его долю пришлось три буквы, не трудно догадаться – какие.
В пылу веселья никому не пришло в голову выглянуть в окно, а когда это все-таки сделали, то ничего не увидели. Той ночью в Нью-Йорке разразился буран века. Снег засыпал нашу улицу до второго этажа. От машин остались только антенны. Новость о блокаде привела гостей в восторг. Допив водку, они устроились на ночлег вповалку. Супружеские пары спали на ковре, опытная Шарымова, любимица богемного Питера, устроилась в стенном шкафу, Вайль растянулся на письменном столе, миниатюрный художник Длугий улегся на гладильную доску. Элегантный поэт и шахматист Эдик Штейн, который обучал в польской тюрьме своей любимой игре будущего Папу кардинала Войтылу, спал, не снимая бабочки. Писатель-метафизик Юрий Мамлеев наоборот дремал в пиджаке, сняв пластмассовый галстук, который я до сих пор храню как сувенир потустороннего.
Уже при первом знакомстве Мамлеев покорил меня – и собой, и прозой. Плотный и улыбчивый, он походил на Чичикова, но внутри Мамлеева полыхало зловещее пламя, и чтобы оно стало заметнее, он читал свои рассказы при свечах. Вопреки слухам Мамлеев исповедовал не банальный сатанизм, а собственную религию «Ик» и считался гением в эзотерических кругах. Затесавшись в них однажды, Вайль пришел в отчаяние от арканов Гурджиева и столько выпил, что не смог объяснить, почему вернулся домой с гигантским надувным слоном розового цвета, вытеснившим хозяина из спальни в гостиную. Жена Мамлеева Фатима, ставшая после крещения Машей, говорила о муже с придыханием и горечью:
– Некого с Юрашкой рядом поставить, разве что Гоголя.
– И правда – Гоголь, – почти искренне соглашался я, ибо читал его с испугом и упоением.
Мамлеев писал чернуху деловитой прозой с умилением и пронзительными деталями, будто списанными с рядовой жизни упырей. В рассказе «Изнанка Гогена» они у него насобачились сосать кровь из глаз. Сам я всегда любил фантастику и, насмотревшись в Америке триллеров, побаивался вампиров, но Довлатова Мамлеев не пугал. Сергей твердо верил, что ничего страшнее и удивительнее простого человека в мире нет, и принципиально не отличал естественное от сверхъестественного.
В том, что Сергей не прав, я убедился утром. Все гости встали помятыми, но только у Мамлеева черный пиджак со спины был измазан известкой. Заметив эту пугающую деталь, мы натощак обошли всю квартиру. Ее покрывали обои с розочками, которыми жена в приступе ностальгии заклеила белые, как это принято в Америке, стены. В уборной, правда, встречалась мажущаяся краска, но лишь на потолке, до которого в нашем старом доме было добрых три метра. Мы провели следственный эксперимент и обнаружили, что, даже стоя на унитазе, невысокий Мамлеев не мог испачкать пиджака. Оставалась левитация, но Юра хитро цыкал зубом, потирал пухлые ладошки и отказывался как подтвердить, так и опровергнуть эту гипотезу.
– Удивительное – рядом, – заключил я и отправился на лыжах за пивом.
Прожив в Америке пять лет, я еще не понял, что здесь – это не там, но уже стал об этом догадываться. Проблему исчерпывала историческая аналогия. Колумб плыл в одну страну, а открыл другую. Как и он, я не хотел признавать ошибку. Вернее, не мог, ибо не знал, чего не знал. Это – наиболее опасный вид невежества, который мешает задавать вопросы.
С ответами мы все справлялись лучше, объясняя дружественным американцам все глубину их заблуждений. За это русских прозвали «You don’t under-r-stand». Этими словами мы, следя, чтобы водку не разбавляли льдом, начинали любой разговор на вечеринках. Обычно дальше никто не слушал, и мы, убедившись в тщетности попыток просветить Америку, жаловались своим.
– Страшно представить, – начинал один, – но они не читали Драйзера.
– На авианосцах, – продолжал другой, – изнеженным морским пехотинцам подают мороженое.
– Негры армию захватили – вплоть до генералов, – поддакивал третий.
– И это, – горевал четвертый, – когда в Мексике зреет коммунистическая революция.
– А президент, – возмущался пятый, вспоминая поцелуй Картера с Брежневым, – милуется с кремлевскими старцами.
– Все потому, – ставил диагноз шестой, – что в Америке слишком много свободы.
– Для нас с Фимой, – спорил седьмой, – в самый раз.
– А для остальных, – не соглашался шестой, – чересчур.
– И все из-за того, – завершал беседу начавший ее, – что они не читали Драйзера.
Справедливости ради надо признать, что Америка отвечала нам тем же, особенно – в Голливуде, где мало что изменилось со времен упомянутой Ильфом и Петровым картины «Княгиня Гришка». Из фильма в фильм по экрану бродили чекисты в ГДР-овской форме с фамилиями русских классиков. Они танцевали вприсядку и пили с рассвета, закусывая блинами с кабачковой икрой. Даже буквы в кино не умели срисовать: «К» и «Я» смотрели в другую сторону.
Не снеся обиды, я попросил вмешаться земляка – Илью Баскина. Талантливый, ехидный и остроумный, он прямо из Рижского ТЮЗа попал в Голливуд, где сумел изрядно прославиться. С ним невозможно было гулять по улице, потому что каждая вторая школьница просила автограф. Баскин играл незадачливых русских, которые льстили американским зрителям своей неопасной глупостью. Сам он любимой ролью считал монаха-травника в экранизации романа «Имя Розы». Ради нее Илья выбрил тонзуру, удивляя ею других евреев.
– Ну, почему, почему ты им не скажешь?! – взвыл я, когда мы подружились, – Ведь кроме тебя в Голливуде и русских нет.
– Потому и нет, что наши всех учат, – холодно ответил он и покатил по Сансет-бульвару в открытом «Ягуаре».
Убедившись, что американцы безнадежны, мы с Вайлем решили начать с себя. Новая книжка была попыткой понять, куда и зачем мы попали. Выводя сальдо, мы перечисляли и сравнивали то, что потеряли, с тем, что приобрели. Получалось примерно поровну, если не судить по украденному названию – «Потерянный рай». Им, конечно, была та Америка, в которую мы стремились, а не та, в которой оказались. Догадываясь, что эти страны невозможно совместить, мы хотели заменить советскую мечту на американскую. Но для этого надо было, наконец, открыть Америку, а мы пока не знали, ни где, ни как.