Обратный адрес. Автопортрет — страница 33 из 53

Шли годы, но Неизвестный, крутой утес авангарда, не менялся. Он всегда мыслил и творил с размахом.

– Из студии, – однажды сказал он, не скрывая гордости, – украли скульптуру в две тонны.

Между тем неумолимый и безжалостный ход прогресса привел к тому, что напротив мастерской Неизвестного поселился Олег Кулик, сверхновая звезда русского искусства, освободившегося наконец от кремлевской цензуры. Незадолго до этого я познакомился с ним в Москве за трезвой – в виду Великого поста – трапезой. Изображая собаку, Кулик приехал в Нью-Йорк в клетке, надежно запертой после того, как он искусал шведского критика. Когда я навестил Кулика в Сохо, он посмотрел на меня умными глазами и дружелюбно полаял.

Неизвестному тоже было интересно узнать, насколько далеко ушло отечественное искусство с тех пор, как он его оставил, но, не решаясь уронить себя в глазах ротозеев, Эрнст сперва отправил туда выписанного с Урала флегматичного помощника. Пять минут спустя тот вернулся, но уже с пеной на губах.

– Эрнст Иосифович, – заорал он, – где топор?! Там американцы русского человека, как последнюю дворнягу, голым в клетке держат.

– Жизнь коротка, – вздохнул Неизвестный, – зато искусство вечно.

3

Соцарт был некротическим явлением: конвульсии живого трупа. Но в середине 80-х еще никто не верил в кончину вскормившего нас режима. Всем, кроме пророка Солженицына, он казался бесполезным и вечным, как пирамида из старых покрышек.

Мне он таким даже нравился. Лишенный вменяемых претензий, коммунизм жил по инерции, незаметно погружаясь в илистую Лету. Состарившись, он скорее смешил, чем пугал, и уже никто не ждал его всемирной победы. Во всяком случае, за пределами Гарварда, где правили бал учителя нашего нелегального марксиста Зямы Каца. Поскольку советская власть казалась ископаемой, соцарт рассматривал ее в перевернутый бинокль и доходил до динозавров, вроде того, что появился на дополненном Комаром и Меламидом портрете трех победителей в Ялте.

Предчувствуя – мозжечком, а не мозгом – кончину страны, в которой выросли, мы тоже хотели с ней проститься по-честному. Для этой цели мы выбрали тот период, когда советская власть больше всего себе нравилась. Издалека 60-е казались нашим викторианством – оптимистическая эпоха, не боящаяся конца, сценическим псевдонимом которого был коммунизм. Даже Солженицын не стеснялся им пользоваться, призывая соотечественников «строить коммунизм не в камнях, а в людях».

Собственно, так мы и сделали, начав с себя. Поняв, что столь амбициозный проект потребует нескольких лет неоплачиваемого труда, мы принялись собирать и делить ресурсы. Пока один писал главу, выудив её тему из шапки, другой зарабатывал деньги в эмигрантской прессе и на радио «Свобода». Каждый месяц мы менялись местами, счастливые тем, что наш коммунизм работал – в отличие от того, которого напрасно ждали герои книги.

Она сочинялась в жанре «Поэзия и правда». Это была история не бывшего, а казавшегося. Наученные соцартом, мы воссоздавали гибридную реальность, которую отцеживали из советских источников и сверяли с воспоминаниями кумиров – от Бродского до Евтушенко, от Аксенова до Смыслова, от Войновича до Владимова, от Комара до Меламида. Мы не рассчитывали добраться до того, что было на самом деле, понимая, что на самом деле было никак. Вместо истины мы пользовались тем, что за нее тогда принимали, снимая слепки с исчезнувших заблуждений, которые придают неповторимый вкус и акцент прошлому. Постепенно главы нанизывались на мифологические оси и катились по наклонной плоскости к бурному финалу, которым нашему поколению служил разгром Пражской весны.

Пока мы все это сочиняли, нам изрядно мешал призрак коммунизма – небритый, полутрезвый субъект в застиранной майке некогда голубого цвета. Живо напоминая актера Леонова, он олицетворял дух бедного, но честного прошлого. Пожалуй, мы так и не смогли согнать этого типа со своих страниц.

«Свобода»,илиРиторика

– Только не пугайтесь, – говорил Довлатов, заманивая нас на «Свободу», – радио будет таким, каким мы его сделаем.

И тут же объяснил, что бояться надо начальника, Юру Гендлера.

– При первой встрече, – говорил Сергей, – он вам покажется сумасшедшим, но потом вы в этом сами убедитесь.

Как многие евреи, Гендлер был православным, как немногие – монархистом. Будучи диссидентом, он выучил английский в Бутырской тюрьме, отличавшейся хорошей библиотекой. Соседняя камера пустовала, потому что при царе там держали Ленина. Ко дню рождения вождя её красили и убирали цветами.

Из мордовских лагерей Юра вывез немало эксцентрических убеждений и считал необходимым поделиться ими с Америкой. Одно из них вызвало местную сенсацию. Давая интервью чикагской газете, Гендлер ратовал за нравственность, которой в свободном мире угрожает порнография. Перепутав чужие слова, Юра выразил свою мысль обиняками.

– «Русский диссидент, – гласила газетная шапка, – говорит, что секс хуже атомной бомбы».

Не остановившись на достигнутом, Гендлер прочел лекцию сотрудникам ЦРУ.

– Если Америка объединится с Россией, – объяснял он им, – белая раса сумеет справиться с желтой чумой.

С ним не спорили, но из ехидства повели в китайский ресторан. Банкет во главе с пекинской уткой привел его в тихую панику, ибо никак не сочетался с заявленным тезисом.

Первая встреча произвела на нас неизгладимое впечатление.

– Берите пример с меня, – начал Гендлер, разливая «Джонни Уокер», которым, как вскоре выяснилось, кончался каждый рабочий день, – я уже много лет выдавливаю из себя по каплям интеллигента.

Мы невежливо молчали, но Юра не нуждался в согласии. Он говорил даже с помидорами. В лагере охранник растер сапогом пучок укропа, который Гендлер вырастил, страдая от цинги. В память о неудавшемся урожае Юра возделывал необъятный огород у себя на Лонг-Айленде. Возвращаясь на последней электричке, он, не снимая галстука, пел овощам, поливая в темноте грядки.

Примерно так же – ласково и безоглядно – Юра любил Америку, сразу всю и всегда. Вываливая на нее неизрасходованный на родине запас патриотизма, Гендлер, как Гегель, считал, что эволюция Абсолюта счастливо завершилась – Белым домом, бейсболом и «Джонни Уокером». Юра считал скепсис недугом и каждого следующего президента предпочитал предыдущему.

– Школьником, – рассказывал Гендлер, – я плакал от счастья, когда в кинохронике показывали американские самолеты, бомбившие Северную Корею.

– Хорошего растили пионера, – заметил Довлатов.

– А то, – соглашался Юра, – я с 1943 года читал «Правду» и не верил ни одному слову.

К Гендлеру невозможно было привыкнуть, ибо никто не знал, чего от него ждать. Только Юра знал урожай зерновых в штате Канзас, счет в послевоенных матчах «Зенита» и нюансы биографии Генри Форда. Обладая строгими принципами, нам он навязывал лишь один. Отсидев свое, он возненавидел все лагеря, включая те, которые делят мир на два. На радио всем запрещалось пользоваться марксистскими терминами, из-за чего я знаю о капитализме не больше того, чему меня учила наша придурковатая политэкономия.

В остальном Гендлер проявлял неслыханную терпимость. Он выносил даже меня. По привычке примыкая к фронде, я осуждал в Америке то же, что в России, например – армию.

– Мир слишком дорог, – говорил я в микрофон, – чтобы доверять его военным.

– А Рейган доверяет, – мягко возразил Гендлер.

– Это его дело, – рычал я, закусив удила.

– Бесспорно, – еще мягче говорил Юра, – но позволь и президенту иметь свою точку зрения. Ведь ты родился в Рязани, а он – в Иллинойсе.

Несмотря ни на что, мы дружили. Гендлер был во всем искренним до слез, которые у него часто появлялись от восторга, когда выбирали очередного президента, или обиды, когда при нем хвалили французские фильмы и паштеты. Иногда Юра мне казался обаятельным инопланетянином, и я исподтишка учился у него быть другим. Дело в том, что только Гендлер отвергал святые для племени интеллигентов комплексы и приоритеты. Он считал этот стандартный набор пошлостью.

– Ваша вера, – говорил он за стаканом, – банальна и неверна: Волга впадает в Черное море.

– Лучше набрать правительство, – поддакивал главный интеллектуал «Свободы» Борис Парамонов, – наугад, из телефонной книги, чем в университете.

Мотая на ус чужую ересь, я учился с ней жить, но у меня плохо получалось, и надо мной часто смеялись коллеги. Например, в пивной, когда у меня выпал из кармана зеленый томик Катулла с бесценным предисловием Гаспарова и моими развязными пометками на полях.

2

В тучные времена Холодной войны студия «Свободы» располагалась по адресу, ставшему названием популярной передачи «Бродвей 1775», и занимала целый этаж – второй. На первом был лучший книжный магазин в городе, через дорогу – винный, за углом – дешевый бар, в вестибюле – дорогой, а в дверях – охранники. Остальные сотрудники не слишком отличались от персонажей любой редакции. Добрые секретарши, капризные техники, дородная тетка-завхоз, следящая за тем, чтобы мы экономно расходовали бумагу для ксерокса. Выделялась уборщица-албанка с дипломом и диссидентским прошлым – она охотно участвовала в наших спорах.

В те времена «Свобода» подражала Варшавскому пакту и объединяла под одной крышей журналистов всех стран социалистического содружества, которое они горячо и искренне ненавидели. Разделенные языками и непонятными для посторонних геополитическими распрями, они редко говорили друг с другом и пили в одиночку.

Надо признаться, что на «Свободу» мы с Вайлем пошли не от хорошей жизни, но от хорошей жизни редко встают с дивана. Больше всего нас смущал державный фундамент радиостанции. Однако на нем никто не настаивал. Как прежде в «Новом американце», на «Свободе» важнее содержания считалась форма, только здесь ею был голос. Заменяя стиль и являясь им, звук требовал новых навыков и предполагал особую чувствительность к огрехам.