Обратный адрес. Автопортрет — страница 34 из 53

Между тем, на пробной записи выяснилось, что у каждого из нас голос был с изъяном: мой звучал незрело, как у пионера, Петя не выговаривал твердое «л», чего, впрочем, никто не замечал, пока в студии не разразился скандал. Рассказывая в программе Марины Ефимовой, как он провел праздники на горном озере, Вайль дошел до самого интересного:

– А на лесистом берегу, – живописал он досуг, – располагалась водочная станция.

– В Америке не пропадешь, – разделила его энтузиазм Марина, – везде можно пропустить по рюмке.

– Нет, нет, вы не поняли, – исправился Вайль, – не водочная, а водочная станция.

– Я же так и говорю, – удивилась Ефимова, – водочная станция.

Следующие пять минут они препирались у микрофона, пока я не справился с хохотом и не объяснил, что речь идет о лодке, а не о водке.

Обычно ограничив аперитив двумя рюмками (от третьей едет голос) в студии, мы перебирались в просторный кабинет Гендлера, где происходил ежедневный «симпазион». Я не могу подобрать другого слова, хотя за это коллеги могли бы выставить меня в коридор. Наше застолье отличалось тем, что собирало даже непьющих. К ним почти всегда примыкал Довлатов, трактовавший запои как свое личное дело, дамы, цедившие не виски, а вино, и один шпион-перебежчик, никогда не открывавший рта. Все усаживались вокруг стола с бумажными стаканчиками, только Гендлер пользовался мемориальной стопкой из бересты с выжженной надписью «На память о Мордовии».

После первой, подождав, пока «всосется», Парамонов объявлял, что позволяет всем пить вино его беседы. Знаток человеческой природы, он предпочитал её изнанку, обо всем судил ниже пояса и прославился психоаналитическим очерком «Говно», напечатанным в модной московской газете и почавшим философскую перестройку. Кроме этого, Борис тайком писал лирические стихи с политическим подтекстом и знал все на свете. Довлатов дружил с Парамоновым еще в Питере, и, несмотря на то, что в молодости хотел его задушить, ценил Бориса за умственную щедрость.

Сам Сергей никогда не умничал и участвовал в разговоре монологами, как Райкин. При этом он умел имитировать импровизацию и симулировать запинки. От этого слушателям казалось, что они присутствуют при родах очередного шедевра, даже если мы знали, что он с бородой.

Гендлер был рассказчиком другой породы, он любил обстоятельные новеллы с пронзительными подробностями, заменявшими эффектный финал. Одна из таких годится для сценария.

– В Мордовии, – начинал Юра, – я подружился с парижанином русского происхождения. Наслушавшись родителей и начитавшись Достоевского, он решил посетить их родину, и был арестован сразу по приезде. Гуляя со мной вокруг лагерной бани, он уговаривал всегда проводить отпуск в Сардинии и просил запомнить адрес недорогого пансиона у самого моря. Однажды, когда мы смотрели кино…

Тут Гендлер перебивал себя и объяснял, что рядовые зэки во время сеанса сидят на лавках, а заслуженные – на стульях, один из которых предоставили Синявскому за то, что он не сбрил бороду и любил блатные песни.

– Фильм, – продолжал Юра, – был из зарубежной жизни и, когда действие добралось до Парижа, мой товарищ потерял сознание, узнав на экране свой дом и заметив, что жена повесила новые занавески. Отсидев свое и дожидаясь у московских родственников самолета во Францию, он не ложился в кровать и спал на полу, чтобы не привыкать к столь неудачно обретенной родине.

3

Больше концерта с солистами меня увлекал спектакль разговорного жанра с красноречивой массовкой. Как у греков, самые счастливые часы протекали за хоровой беседой. Словно сеть с большой ячеёй, она охватывала все живое, вылавливая ценное и выпуская мелочь. Прочесывая окружающее, беседа сближала отдаленное, сгущаясь в концепции. Мысли рифмовались, реплики перемножались и мнения делились, но все это не портило песню, а усложняло ее. В сущности, это было то чистое, не разбавленное прагматическим умыслом творчество, которое Кант называл высокой игрой, а мы – удавшейся пьянкой.

Чтобы отличиться в ней, мне заново пришлось освоить язык, и опять родной. За уроками, которые стоили мне язвы, я понял, что писать проще, чем говорить. Между намерением и результатом остается временной зазор, в который можно сунуть голову, затормозить и себя проверить. Речь, однако, требует рубить сплеча. Открыв рот, ты наобум бросаешься в схватку с языком, не зная, чем она кончится.

Чаще всего – ничем. Обычный диалог состоит из обмена абортированными предложениями. Не справившись с грамматикой, обходясь жестами вместо союзов и заменяя синонимы матом, мы общаемся настолько приблизительно, насколько это позволяет дружба.

Мы с Вайлем об этом узнали, когда записали на магнитофон свою многочасовую беседу, надеясь обратить ее в статью. Прежде всего, она оказалась скучной, потом бессвязной, но главное – бессмысленной. Чтобы протоплазма трёпа приобрела статус беседы, нужны незаметные вериги опыта. Раньше его называли риторикой, теперь – никак, и это отражается на всем, но лучше всего слышно по радио.

– Бумага, – скажу я, поделив жизнь между нею и микрофоном, – все стерпит, но голос выдает тебя врагу и другу.

Радио – шепот с неба, поэтому в микрофон можно врать, но нельзя фальшивить. Звук преувеличивает всякую эмоцию, и распоряжаться ею надо экономно и не самому. Каждый из нас приводил в студию своего авторского персонажа. У Парамонова он был профессором, вызывавшим уважение даже тогда, когда переходил на глоссолалию. Довлатов брал задушевностью, Гендлер вещал заливисто, Вайль изображал рубаху-парня, я хотел казаться умнее, чем есть.

– Гениса, – написал в записных книжках ничего не прощавший Довлатов, – и глушить не надо, все равно никто не поймет.

Зато у микрофона мне открылась истина столь простая, что о ней редко вспоминают все, кроме поэтов. Слова старше букв, и, чтобы вторым не было стыдно перед первыми, писать надо вслух.

Русская улица,илиАмерикана

– Родина ему все дала, – прочитал я про себя на фейсбуке, – а он сбежал на Запад и без конца строчит, лишь бы не работать.

В целом это верно. Я никогда не считал письмо работой, даже в тот год, когда сочинил 1000 страниц и заработал карпальный туннельный синдром, но не перестал колотить по клавишам машинки рукой в нарядном лубке. Убеждение в том, что творчество – роскошь, еще в первом классе мне внушила полоумная советская фантастика, к которой следует причислить хрущевскую программу построения коммунизма в отдельно взятой стране.

Выяснив, что эта страна – Америка, я прожил в утопии 40 лет, если не считать первых трех месяцев, когда мне пришлось складывать джинсы. Полагая писательский труд чистой радостью, я втайне считал, что просить за эту привилегию деньги так же странно, как зарабатывать их в дворовом футболе.

С этим более или менее соглашались почти все авторы эмиграции, особенно лучшие, прославившиеся в Самиздате и знавшие, чем власть за него платит. Избитый в Каляевской тюрьме за дебют в западной прессе Довлатов создал в Америке теорию перевернутой пирамиды. Самое важное – рассказы – он готов был печатать даром, за среднее – статьи – пытался получать гонорар, а то, что кормило, выдавал под псевдонимом. Выстроив по этой мерке свое расписание жизни, мы с Вайлем отвели книгам лучшие дни, а заработку – какие останутся.

Хуже, что первых становилось все больше, а вторых не осталось вовсе после того, как наши печатные органы разорились. Когда пособие по безработице подошло к концу и нью-йоркские источники заработка иссякли, на горизонте внезапно возникла Калифорния. Из Лос-Анджелеса приехал Половец, редактировавший еженедельник «Панорама». Уже привыкнув ждать от русской прессы худшего, мы поставили неприемлемые условия, которые Саша принял, не моргнув. Он даже согласился печатать наш разворот под углом в 90 градусов, чтобы мы были газетой в газете и не смешивались с другими авторами.

Удивленные и обрадованные покладистостью «Панорамы», мы принялись каждую неделю заполнять две тихоокеанские полосы «Прогулками по Нью-Йорку». Поскольку писать можно только о том, что любишь, даже тогда, когда любишь ненавидеть, нам предстояло вступить в интимную связь с городом, к которому мы относились со снисходительным презрением. От него нас спас парижанин Хвостенко.

В Нью-Йорке он оказался проездом, как, впрочем, и везде, не исключая Парижа, где мы с ним подружились в ожидании лукового супа. Его тайну Леша открыл нам на базаре «Чрево Парижа», точнее – в таверне «Свиная нога», у дверей которой жил симпатичный поросенок Оскар.

– Луковый суп, – объявил Хвостенко, – полагается есть на заре, чтобы протрезветь, поэтому нам придется сперва набраться.

Весь день мы дули красное под стейки из конины. Лишь перед рассветом, когда Хвост спел весь свой репертуар трижды, мы, наконец, уселись за выскобленный стол, разделив его с другими подозрительными типами.

– Чистый Вийон – одобрил Хвост.

В луковом супе все показалось заманчиво грубым: миски, черный крестьянский хлеб, бегло накромсанный лук и крепкое, шибающее в нос варево. За окном хрюкал Оскар, рядом переругивались сутенеры, у стойки выпивали позировавшие Шемякину грузчики-тушеноши. Я чувствовал себя Ремарком и мечтал написать свою «Триумфальную арку».

Не зная, чем ответить Хвосту в Нью-Йорке, мы повели его в непарадную часть Чайнатауна. Там и сегодня озверевшие от азарта старики режутся в маджонг, пока проигравшие подпевают пекинской опере и вымаливают у гадалок свой шанс на счастье. Расположившись с вином и сушеной каракатицей под пилонами Бруклинского моста, где, если верить Голливуду, живут вампиры, а если правде – бездомные, мы извинились перед Лешей за то, что наш город так явно уступает его Парижу.

– Чем это? – удивился Хвост.

– Древностью.

– Ничуть, – сказал он, обводя панораму руками, – руины, клошары, ржавая роскошь прошлого, как у Державина.

Оглядевшись заново, мы признали его правоту. Хвостенко навел наш взгляд на резкость, и город, налившись стариной, обернулся песней про вечное, прошлое и волшебное. Рыжие эстакады надземки нарезали Манхэттен, как Рим – акведуки. Ветхие инсулы жилых кварталов наивно маскировали бедность лепниной. Орлы, латынь и лавры украшали муниципальные дворцы форума. Украв и присвоив старосветские образцы, Нью-Йорк склеился в дикое чудо без умысла и порядка, подчиняясь наживе и случаю. Благодаря архитектурной безалаберности, одно здесь не мешало другому. Поскольку Нью-Йорк никогда не бомбили (до 11 сентября было еще далеко), новое росло на допотопном, как опята на сгнивших пнях.