– По-вашему, – грустно сообщил он, – я говорил ужасно, как животное.
Сразу поняв безнадежность ситуации, Бродский с первого дня вел занятия по-английски, предпочитая, чтобы студенты мучились с его английским, а не он – с их русским.
Штатный профессор Дартмутского колледжа и второй поэт русской Америки Лев Владимирович Лосев себе такого позволить не мог, о чем он молчал в прозе и писал в стихах:
Однако что зевать по сторонам.
Передо мною сочинений горка.
«Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребенками». Отлично, Джо, пятерка!
С Лосевым было лестно дружить, что я и делал, пока он не умер. При этом мы разительно отличались. Во-первых, он голосовал за республиканцев, и в разгар скандала с Моникой Левински, чуть не оставил меня без ужина, когда я взялся защищать Клинтона из мужской и партийной солидарности.
Во-вторых, если не считать баранины, мы не сходились во вкусах. Лосеву нравились Солженицын и Петрушевская, мне – Абрам Терц и Сорокин. К счастью, мы находили общий язык за той же бараниной, безусловно восхищаясь Бродским.
В-третьих, Леша во всем походил на профессора, а меня жена звала Шариком. Однажды, делая вид, что приехали на ученый симпозиум, мы вместе отдыхали на Гавайском острове Мауи, славящимся черным пляжем вулканического происхождения. Сам вулкан начинался у моря, возвышался на две тысячи метров и не давал мне покоя. Не стерпев вызова, я позволил отвезти себя глухой ночью к покрытому легким снежком кратеру, чтобы насладиться рассветом. На вершину мы поднялись на автобусе, спускались – на велосипеде. На крутом серпантине он, несмотря на мое сопротивление, развивал 60 миль в час, что вдвое превышало степенный островной лимит, но с этим ни я, ни тормоза ничего не могли поделать. Когда шоссе выплюнуло меня на пляж, где загорал Лосев, я с трудом перевел дух и спросил Лешу, играет ли он в гольф. Лосев, не вставая с песка, застонал от ужаса.
Сибарит, филолог, гурман и поэт, Лосев оживал за обедом, который мы с ним делили на трех континентах. Самый вкусный – за столом у них с Ниной. Заросший книгами дом, сад с ароматными травами, буфет с редкими бутылками, камин – зимой, веранда – летом, за Норковым ручьем зеленеют вермонтские горы. Лосев строил свою жизнь как английский джентльмен и русский западник.
– Чехов в Оксфорде, – фантазировал я.
Но стихи у него были настолько другие, что когда цикл «Памяти водки» перевели на английский, Лосева, опасавшегося за педагогическую репутацию, не обрадовала слава «барда Норкового ручья».
Тут надо сказать, что лосевские стихи явились поздно и вдруг. Первую подборку предваряло вступление Бродского. Но это еще ничего не значило.
– Меня настолько не интересуют чужие стихи, – признавался поэт, – что я лучше скажу о них что-нибудь хорошее.
Вчитавшись, мы влюбились. Стихи Лосева были интересными, как авантюрный роман, смешными, как анекдот, и ловкими, как цирковой трюк. Леша писал их так, будто, пропустив два века, продлил 18-е столетие до наших дней. Полная интеллектуальной эквилибристики и затейливого остроумия, его поэзия служила не романтическому самовыражению, а самой себе. Искусная вещь из языка, она отказывалась походить на ту, что писали современники. Меньше всего – на Бродского, ибо Лосев тщательно следил, чтобы их дружба не просочилась в поэзию.
Из уважения к музам Леша всегда читал стихи стоя, мы – в машине, когда отправлялись к нему в гости. Тонкого сборника хватало на 300 миль дороги, так как дойдя до последней страницы декламация возвращалась к первой.
В литературоведении Леша мог быть педантом, в критике – византийцем, в гостях – незаменимым, дома – тороватым хозяином, но больше всего мне он нравился спутником. Мотаясь по конференциям и странам, мы всегда сбивались в один угол, украсив его смешным и вкусным. За столом мы редко говорили о серьезном, если не считать стихов и родины. Однажды я задал Леше вопрос, с которым часто пристаю к друзьям и к себе:
– Кем бы вы хотели родиться?
– Русским, – не задумываясь ответил Леша и прочел только что написанное:
Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе
вновь бы Волга катилась в Каспийское море,
вновь бы лошади ели овес,
чтоб над родиной облако славы лучилось,
чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.
А язык не отсохнет авось.
Лосев гениально вписался в университетскую Америку так, чтобы она не мешала ему быть собой. На работу он ходил пешком, кампус был его кабинетом, студентам он рассказывал то, что было самому интересно. Например – о чем говорят литературные звери. Получалось, что русские – в «Каштанке» – о маленьком человеке, американские, такие, как Белый Клык, о Ницше.
Из года в год навещая эту красиво выстроенную жизнь, я не мог себе представить, что она может кончиться. Лосев – мог.
– Как-то, – рассказывал он, утрируя питерское «ч», – я в ненастье зашел в булоччную, где пахло теплым хлебом, играла музыка Моцарта, и за прилавком стояла неотличимая от ангела кудрявая блондинка.
– Рай? – уточнил я, хотя и так понял.
– Хорошо бы, – сказал Лосев без улыбки.
Родина,илиБорщ
Живя в России, я бы не поверил, что Достоевского разлюбить проще, чем борщ, но, перебравшись за границу, убедился в том, что первый приедается, а второй – нет. И это притом, что они, еда и Достоевский, связаны друг с другом, но от противного. В книге «Не хлебом единым» Бахчанян собрал кулинарные фрагменты из сочинений великих писателей. У Достоевского Вагрич выудил одно маловнятное «бламанже». Не зря в романе «Преступление и наказание» все отрицательные герои – толстые, положительные – тонкие, включая худосочного Лебезятникова, одумавшегося к концу книги.
В Америке Достоевский представляет всех русских и отвечает за них, но мне в него верилось с трудом. И когда я специально приехал в Вашингтон на инсценировку «Преступления и наказания», то заскучал, узнав из постановки Любимова, что нельзя убивать старушек. Никто и не собирался.
– Этический гиперболизм, – сказал мне Парамонов, – свойствен и русским сказкам. Если пришел гость, то надо сразу резать козла да барана, ничего не оставляя на черный день.
– Поэтому, – согласился я, услышав, что речь идет о съестном, – зов отчизны лучше слышен за столом, где нам так трудно обойтись без черного хлеба, соленых грибов и кваса для окрошки. Родина живет в кислой среде, и катализатором ностальгической реакции является именно и только водка, а не текила, виски или балалайка.
Убедившись в этом, соотечественники за рубежом первым делом заводят гастрономы. В мое время все их снабжал оптовик Разин.
– Из тех самых, – скромно сказал он, знакомясь.
Раньше Разин жил в Харбине, где преподавал электротехнику на китайском, пока не бежал от Мао. В Америке он создал бакалейную империю, опираясь на гастрономическую апологию:
– Недоразвитая социалистическая экономика, – втолковывал он мне, – меньше портит продукты. Поэтому русская клюква кислее массачусетской, польские огурчики ядренее немецких, и «Ессентуки», особенно 17-й номер, надежнее лечит нас с утра, чем беззлобная вода Perrier.
Но прежде, чем согласиться и вернуться к родной кухне, мне надо было исчерпать экзотику нью-йоркских ресторанов, особенно – азиатских.
– В китайском, – наивно рассуждал я, – ничего не понятно, а в японском и понимать нечего.
Избавиться от этой глупости мне помог Иосиф Бродский. В свое оправдание могу сказать, что в тот жаркий день он скучал в углу. Напуганные гости толпились, флиртовали, выпивали и закусывали поодаль, прячась от ледяного взгляда сражающегося с зевотой классика.
– Простите, Иосиф, – бросился я в прорубь, – что бы вы посоветовали…
– Из книг? – холодно перебил он.
– Нет, – струсил я, – из японской кухни.
– На бэ, – слегка оживился поэт, и я отошел окрыленный.
Но истоптав Манхэттен и изучив полсотни меню, я не нашел среди суши, темпур и раменов ни одного блюда, начинающегося на бэ. Тогда, решив рискнуть с трудом заработанным, я просто заказал то, что велел Бродский.
– Хай! – согласился метрдотель и зажег у меня под носом газовую плиту. Из кухни засеменила официантка с подносом. На нем громоздилась нарядная снедь: кудрявая капуста-напа, длинный лук, розовые лепешки из рыбной муки, белокожие грибы-эноки, креветки и другие менее знакомые морские гады. Все это в нужном порядке официантка топила в супе, булькающем в намеренно простодушном глиняном горшке. Именно он, как и все, что в нем варилось, называется по-японски «набэ».
Если судить по той же книге Бахчаняна, меню самого Бродского носило меланхолический оттенок и мстительный характер: яблоко в залог, ломоть отрезанный, сыр дырявый, глушенная рыба и блюдо с одинокой яичницей.
– Но в жизни, – свидетельствовал его друг, биограф и сотрапезник Леша Лосев, – Иосиф «жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок», всему предпочитая домашние котлеты Юза Алешковского, холодец в «Самоваре» Романа Каплана и китайские рестораны, в одном из которых он съел столько креветок, что в зале раздались аплодисменты.
Узнав об этом, мы с Вайлем решили заманить Бродского на античный обед, списав его у Марциала. Выбрав из его эпиграмм доступное, мы остановились на цыплятах с капустой и пироге с айвой. Последнюю, не сумев купить, мы похитили в нашем средневековом музее Клойстерс. Его монастырский дворик и сейчас украшает декоративная, но плодоносная айва. Ограбив дерево, мы унесли добычу под полой плаща, чтобы еще раз процитировать Марциала:
Скажешь, отведав айвы,
напоенной Кекроповым медом:
«Эти медовые мне очень по вкусу плоды».
Обед сопровождала бесценная «вода Нерона», которую мог себе позволить лишь император, и то – самодур: ее доставляли в жаркий Рим с горных вершин в обшитых верблюжьей шерстью сосудах. Мы обошлись льдо