Ближе других я сошелся с писателем Ларри. Родившись в Южной Африке, он с детства ненавидел апартеид, боролся с неравенством и, сочувствуя нашей истории, предпочитал, как Окуджава, Ленина Сталину. Но меня больше интересовало не наше прошлое, а его.
– А в Кейптауне – спрашивал я, – у вас слуги были?
– Практически нет, – отвечал, Ларри, не чуя подвоха, – няня, шофер, сторож, кухарка. Ведь родители считались либералами и во всем себя ограничивали, когда дело касалось афро-американцев.
– А почему – «американцев»?
– Потому что, – отрезал Ларри, – в Америке слово на «н» не говорят. Разве что республиканцы.
Усвоив урок политкорректности, соотечественники обходили табу, называя негров «шахтерами». Меру нашего расизма лапидарно определил Довлатов.
– Приходя на радио Свобода, – говорил он, – я с белым охранником здороваюсь, а с черным еще и раскланиваюсь.
Боясь обидеть, да и просто боясь, мы относились к неграм с ужасом, не исключающим болезненного интереса и отчасти зависти.
– Негры, – считала русская Америка, – бедный и привилегированный класс, играющий в США ту же роль, что пролетариат в СССР.
К нам они относились не лучше.
– Такая милая, – говорила жене ее чернокожая коллега Анджела, – а замуж вышла за еврея.
Глубоко верующая пятидесятница, она знала и не забыла, что евреи распяли Христа. Но вышло так, что именно она стала моим проводником по интимному миру черной Америки, когда я упросил Анджелу взять меня в гарлемскую церковь. Я рвался туда потому, что негры считались утрированными американцами. Они казались нам непонятными вдвойне, особенно – в черной церкви, где белых не бывает. Дощатые стены храма украшали библейские картинки. Черными изображались все персонажи, кроме дьявола. Он был белым, во фраке, с хвостом и в цилиндре. По случаю воскресенья прихожане тоже надели все лучшее. Напоминающий школьного тренера моложавый пастор лучился приветливостью.
– Покажем белому гостю, – представляя меня, сказал он пастве, – как мы славим Бога, ни в чем себе не отказывая.
И показали. Служба, начавшаяся на благостной ноте, вскоре стала азартной. Вся церковь пустилась в пляс. Многие, даже старушки, впали в транс и исходили пеной. Пастора били корчи, открывавшие путь к глоссолалии. Он заговорил, потом закричал и наконец запел на ангельских языках. Священнику уверенно вторила паства. Как и все остальные, я ничего не понимал, но, в отличие от остальных, чувствовал себя тут категорически посторонним, еле скрывая стыдное этнографическое, как у Миклухо-Маклая, любопытство.
Праздник кончился, как начался: тихим стройным псалмом, но теперь все изменилось. Меня обнимали и поздравляли прихожане. Анджела даже пригласила в гости.
– Ничего, что еврей, – подбодрила она, – Бог, наверное, всех простит.
Я устало улыбался, будто сдал вступительный экзамен, только не понятно – куда.
Нирвана,илиКризис зрелости
В день своего сорокалетия я напился, что со мной случается чрезвычайно редко. Наверное – гены. Я никогда не видел отца пьяным, хотя он пил всю жизнь, а по воскресеньям начинал с утра под латвийскую селедку, политую подсолнечным маслом горячего жима, под картошку, желательно молодую и с укропом, под помидор, можно парниковый, и пахучий рижский хлеб с тмином. Все это было так вкусно, что отец знал меру, ибо больше всего другого боялся испортить праздник.
Я – тоже. Для меня выпивка – то же, что для иудеев суббота, а для остальных – Новый год: сакральный ритуал, который нельзя отправлять в одиночку, спустя рукава, закусывая мануфактурой.
Тем не менее, 11 февраля 1993 года я пришел домой пьяным, вызвав веселый переполох у не привыкшей к такому жены.
– Кри-зис зре-лости, – тщательно выговаривая слова, оправдывался я, – сорок лет карабкаешься по лестнице, приставленной не к той стенке.
– Ага, – съязвила жена, – понял, что тебе уже не стать балериной.
В сущности, она была права. Я горевал, твердо зная, что мне не испытать иной жребий, потому что я любил свой и не желал другого. Как и следовало ожидать, следующим утром мне не стало легче.
– Скука – отдохновение души, – твердил Мефистофель Фаусту, переживавшему радикальный кризис зрелости.
Одни разрешают его, сменив страну, другие – жену, третьи – религию. Первое я уже сделал, вторую было жалко, а третьей у меня не было вовсе, и я решил ее найти.
В России, сдается мне, еврею проще стать истовым православным, чем благочестивым иудеем. Такое, впрочем, случалось и в Америке, куда с большим трудом прорвался мой знакомый, мечтавший выучиться на раввина. Закончив в Нью-Йорке иешиву, он разочаровался в Боге и открыл в Сохо картинную галерею для авангардистов и атеистов. Я потерял с Яшей связь, поскольку не относился ни к тем, ни к другим. Когда мы встретились 20 лет спустя, он шел в церковь. Обычно ее наполняли русские прихожанки, пока их еврейские мужья ждали в машине – на Ист-Сайде не найдешь парковки.
– Где ж ты был все эти годы? – спросил я товарища, сделав вид, что не обратил внимания на рясу.
– Окормлял японцев, – степенно объяснил он, – в православном храме Токио.
Поняв, что Бог взял реванш, я хотел было зайти за компанию с Яшей в церковь, но у входа висел список всего запрещенного. Даже на глазок в перечне было больше десяти пунктов. Собственно поэтому я побаивался верующих, тем паче неофитов, которым свежая, только что открывшаяся благая весть внушала ярость к тем, кто оставался слеп, прозрел не совсем или не так, как следовало бы.
– Придут в храм Божий, – жаловался мне бывший сионист, ставший воцерковленным прозаиком, – шубы сбросят куда попало, так бы и поубивал на месте.
Иудеи пугали меня ничуть не меньше, несмотря на то, что Израиль мне понравился – но весь, а не только еврейский.
– Это Масличная гора? – спросил я гида, показывая на холм над Стеной плача.
– Откуда мне знать, – с вызовом ответил он, – я же не христианин.
Вот это меня и не устраивало. Я хотел быть всем сразу, а не кем-нибудь одним.
– Экуменизм, – одобрил Парамонов, – чума образованщины.
Не найдя общего языка с верой предков, я стал в поисках света поглядывать на Восток, конечно – Дальний.
– Я – буддист, потому что я – еврей, – писал Аллен Гинзберг и никого не удивил, в Нью-Йорке таких хватает.
Пора признаться, что в моем представлении религия была не откровением, а приключением, естественно – экзотическим.
– Мальчишество, – вынес приговор Парамонов, который считал глупостью все духовные интересы, кроме фрейдизма и зарплаты.
– Религия, – напыжился я, – способ прожить обычную жизнь необычно.
– То же, – сокрушенно заметил Парамонов, – можно сказать про алкоголизм.
Но я уже закусил удила и принялся искать себе гуру на стороне. Почему Востока? Просто потому, что он не требовал веры, смысл которой до меня не доходил. Я не верил в Бога отнюдь не потому, что отрицал Его существование. Бог, как, скажем, светлое будущее, был для меня соблазнительной гипотезой, требующей, но не допускающей проверки. – Во что же, – спрашивается, – я верю?
– В трех мушкетеров, – помог мне с ответом Парамонов.
Я действительно верил прочитанному, увиденному, услышанному и реже всего – в себя. Восток, обещая пустоту, тишину и молчание, мне понадобился для того, чтобы перевернуть доску и вступить в игру черными. Чтобы найти себя, я хотел стать другим.
– Готовясь к этому, как Моисей в пустыне, – уговаривал я себя, путая библейские цитаты, – я собирал камни, пришла пора их разбрасывать.
Причем, буквально, как выяснилось в горном монастыре, где суровой зимой мне довелось разгружать щебень, устилая им крутую тропинку. Она вела к могиле первого настоятеля – скромного японца, передавшего бразды правления своему американскому преемнику, с которым я приехал знакомиться.
Дайдо Лури, как его звали с тех пор, как он – не первым и не последним – достиг просветления, был буддой. Я не знал, что это значит, а он не мог объяснить – только продемонстрировать на примере, ради которого мне пришлось забраться высоко в Катскильские горы. Готовясь к аудиенции, я жил паломником. Спал на нарах, вставал в четыре утра, молча трудился на морозе, часами медитировал, читал вслух сутры и вместе с хором монахов перечислял имена всех будд – от первого, Гаутамы, до ныне действующего, к которому я записался на прием. Труднее всего было принимать эту жизнь всерьез и не глядеть со стороны на себя и других.
– Взрослые, вроде бы, люди, – шипел я, – прикидываются японцами, бубнят что-то на санскрите, сидят без дела в изуверской позе лотоса, горбатятся в снегу, едят соевые сосиски и притворяются счастливыми.
На второй день я не выдержал и поделился сомнениями с толстяком, занимавшим нижние нары.
– Зачем же вы приехали? – удивился он.
– Ну, видите ли, у меня особый случай: я писатель.
– Что ж тут особенного? – еще больше удивился сосед. – И я писатель, и все остальные, кроме того, в углу, который сочиняет стихи и сценарии.
Решив не бунтовать, я послушно изучал дзен-буддийские искусства, включавшие стрельбу из лука. Ей нас обучал пожилой еврей в золотых очках. В монастыре мастер щеголял в широких штанах-хакама и попадал в мишень из двухметрового лука.
Я беспрекословно натягивал тугую тетиву, сажал кляксы на рисовую бумагу, изучал звериные следы в лесу. В оставшееся от другой науки время я натирал мастикой пол и дожидался, когда дойдет до религии, о которой заранее прочел, что мог. Но Дайдо не признавал богов, демонов, даже перерождения, хотя он и не считал себя тем, кем был.
– Каждые семь лет, – говорил настоятель, – сменяются клетки нашего тела, что уж говорить о душе, в которую, впрочем, буддисты не верят. Во все остальное – тоже. Встретишь будду, убей его, чтобы не поддаваться давлению авторитета.
Сам Дайдо не имел со знакомым по статуям буддой ничего общего. Он отличался огромным ростом, шишковатым черепом и фривольной татуировкой на руке, оставшейся на память от службы в морской пехоте. Когда Лури ездил на Восток, чтобы тамошние будды проверили нашего на просветление, руку пришлось уложить в гипс – с татуировкой в Японии ходят только гангстеры из якудзы. Насаждая в монастыре строгий тысячелетний устав, Дайдо легко пренебрегал подробностями. От прежней жизни у него осталась жена, дети и ученая степень. По двору он ходил в ковбойке, много смеялся, даже курил.