Лонг-Айленд,илиСтарость
Я приехал в Америку на рассвете своей жизни, отец – на закате. Он этого не знал и выглядел, как огурчик, которым мастерски закусывал особый 300-граммовый стакан, удивляя случайных гостей и радуя завсегдатаев. Отец никогда не болел, был крепок умом и обладал цепкой памятью. Он, например, помнил и ненавидел всех членов политбюро. Статный и находчивый, отец нравился женщинам, причем, не только трудной судьбы. Дожив до 50, он не растерял вкуса к жизни и ненависти к советской власти, которая напрасно старалась вкус отбить, а жизнь испортить.
Мне кажется, он немного презирал нас с братом за бледность чувств и ограниченность плотского опыта. Отец справедливо считал, что лучше меня распорядился бы писательской карьерой. К несчастью, он всю жизнь занимался не своим делом, хотя и был успешным инженером, популярным профессором и кандидатом липовых наук. Все это было чужое. После пиров и женщин, отец больше всего любил родную политику. Он читал стенограммы партийных съездов, выуживая оттуда пикантные подробности. Отец знал в лицо палачей и жертв, уличал власть во вранье и упивался им. Обрадовавшись перестройке, он открыл для себя гласность мемуарами Кагановича.
Меня отец воспитывал спустя рукава, зато научил главному: кататься на велосипеде, грамотно накрывать на стол и не верить всему, что говорят власти, в школе и вообще. Держать язык за зубами он и сам не умел, а в остальное не вмешивался. Отец не огорчился, когда я перестал стричься. Не перечил, когда я выбрал филфак. Не сетовал на то, что я женился в 20 лет (сам он справил свадьбу с мамой в 18). Мы прекрасно ладили, и, как все тогда, спорили только о книгах. Всем авторам отец предпочитал запрещенных. «Братьев Карамазовых» не дочитал, Кафкой любовался издалека. Стругацких считал молодежной причудой, вроде твиста.
В Америке, однако, в нашу дружную жизнь вмешалась политика. Отец вступил в республиканскую партию, влюбился в Рейгана и повесил его фотографию на холодильник.
– «Империя зла», – восхищался он, – про нас лучше не скажешь.
Как вся русская Америка, отец считал либералов манной кашей, верил в сильную руку и ужасался, когда я голосовал за демократов.
– 49 штатов выбрали Рейгана, – горевал он, – и только мой сын за Дукакиса.
Несмотря на бодрящую пикировку американская политика не могла заменить отцу отечественную. Америка и в других отношениях не оправдала его ожиданий. Раньше она была песней сирены из «Спидолы», но вблизи новая жизнь состояла из своих будней и чужих праздников. Отец быстро устроился на работу по специальности, которую он и дома терпеть не мог. Купил машину, посмотрел Феллини, съездил в Париж, посетил Флориду и сник от свободы.
Без сопротивления властей угас его темперамент. Он тайно скучал по всему, что делало прошлое невыносимым: дефициту и риску, двоемыслию и запретному. Отец умел доставать, чего не было, говорить, что не следовало, и выискивать недозволенное из напечатанного. Его кумиром был Остап Бендер, который вошел в роман в тот день, когда отец родился: 15 апреля 1927 года. В Америке им обоим не нашлось места.
Об этом нас никто не предупреждал и в это трудно поверить. Поэтому, когда Павел Санаев прислал сценарий с просьбой приспособить его к Америке, я попал впросак. Первая сцена в Бруклине: собирая взятку врачу, вредная бабка, заворачивает коньяк, шпроты, конфеты.
– Понимаете, – сказал я, – здесь врачи не берут конфетами.
– А чем же? – удивился Павел, – Икрой? Шампанским?
– Деньгами, – вздохнул я, вспомнив, сколько стоит медицинская страховка.
Отец тоже слишком долго прожил с советской властью, чтобы тихо радоваться ее отсутствию. Не омраченные преступным умыслом Кремля американские дни ползли и сливались. По-настоящему отца волновали лишь вести с родины. Он опять приник к коротковолновому приемнику и слушал Москву, споря, возмущаясь, негодуя и радуясь. Америка осталась на полях его жизни: необходимое, но недостаточное условие существования.
– Ты заметил, – сказал мне брат, – как отец скукожился без советской власти?
– Как и она без него, – ответил я, потому что, умирая, СССР на глазах становился серее, чем был.
С трудом дождавшись пенсии, отец перебрался к океану, купив на Лонг-Айленде домик. Раньше в нем жила ирландская пара с десятью детьми, спавшими в три этажа на нарах. Теперь там поселились мои мать с отцом. К новоселью мы подарили им ностальгическую березу. Она принялась и отбрасывала тень на весь сад, включая миниатюрный огород, где мама выращивала овощи по алфавиту из каталога. Отец ловил рыбу в канале. Иногда – угрей, чаще серебристую мелочь. Удочку он забрасывал через ограду, не отрываясь от приемника, поддерживающего беспрерывную связь с Москвой. Когда началась перестройка, отец стал горячо переживать за державу, радуясь переменам и боясь их. Отец страдал, глядя, как рушится режим, трижды исковеркавший его жизнь.
– Как смеют, – жаловался он, – лимитрофы срывать наш советский герб?!
– Но разве не от него ты бежал за океан?
– Империя зла, – отвечал отец невпопад, – полюбишь и козла. Не они этот герб вешали, не им его снимать.
Родина уменьшалась вместе с ним, и он жалел ее и себя. Преступления державы придавали некое величие тем, кто от нее спасся. В глазах отца Сталин рифмовался с Солженицыным, Горбачев – с гласностью, зато Ельцин – с бутылкой, и мы опять разошлись в политических пристрастиях.
С литературой дело обстояло не лучше. Устав притворяться, отец полюбил простое. Непонятное его раздражало, Бродский бесил, и, перестав ждать от меня чего-нибудь не заумного и внятного, он сам принялся сочинять стихи к семейным праздникам и мемуары каждый день.
За столом, однако, по-прежнему царил вечный мир. Арбитр вкуса, отец не верил в кулинарную демократию. Про еду он знал все и не позволял пренебрегать ее законами.
– Как говорил ваш Бродский, – объяснял он, – важно не что, а что за чем идет.
Каждую трапезу отец планировал, как стратег. Не удивительно, что обед, начавшийся под переросшей крышу березой, кончался под ней же, но уже завтраком, который отец именовал черствыми именинами и любил еще больше.
В этот дом гостей приезжало еще больше, чем в предыдущие. Оно и понятно: Лонг-Айленд считается роскошью. Летом – сто шагов до моря, но в сезон ураганов оно разливалось до крыльца, губило соленой водой высаженную для Рождества елку, а иногда заходило в гостиную. Тогда родители забирались на второй этаж и пережидали беду, прижав к груди самое дорогое: американский паспорт и свадебные фотографии.
Опасность, впрочем, лишь прибавляет азарта, и богачи строят на берегу открытого океана 100-миллионные особняки, которые страховое общество Ллойда по степени риска приравнивает к океанским лайнерам. Мне больше нравилась песчаная коса – экологический рай и гомосексуальный курорт. На девственном пляже запрещалось то, что делает нас людьми и животными, а именно: есть, кричать и лаять. В дачном поселке нет автомобилей, в единственной лавке продаются солнечные очки, шампанское и разноцветные презервативы. Дети не шумят – их нет. Из нарочито простых бунгало, напоминающих некрашеные сараи, доносятся оперные арии.
К осени здесь никого не остается и начинается мой любимый сезон – мертвый. Дождавшись одиночества, я превратил косу в персональный пляж творчества. Пустынный пейзаж исчерпывался сиреневым маревом и жемчужным песком. Бродя по нему вместе с крабами, я проводил стилистический эксперимент, решив писать только о том, чего не знаю, – чтобы узнать.
Это надо понимать буквально. Обычно тексту предшествует план, расчет и умысел. Начиная страницу, автор знает, чем ее закончит или хотя бы надеется на это. Чтобы увеличить шансы, я иногда стартовал с финала, погоняя строчки к дорогому мне итогу. В этом нет ничего зазорного, ибо знать, что хочешь сказать, не так уж мало и очень трудно. Но не знать этого – еще сложнее.
Первое предложение новой книжки я – от суеверия и ужаса – вывел палкой на песке. Потом долго ходил вокруг него, пока – уже в блокноте – не написал второе. Сцепившись, как в пряже, они родили третье, но я по-прежнему не знал, что будет в конце абзаца, и с огромным интересом подглядывал за текстом – и собой. Трактуя автора как сумму друзей, врагов и родичей, я надеялся с их помощью прийти к выводу и узнать в нем себя. Это еще больше усложняло мою задачу. Ведь до тех пор я писал о придуманных, а не о настоящих людях.
– Копировать гипсовые отливки, – говорил Роман Якобсон, – несравненно проще, чем натурщиков.
То же относится и к литературным персонажам. Как бы противоречивы они ни были, живые всегда превосходят вымышленных сложностью – ведь их создавали без цели и умысла.
– Писать о чужом, – вывел я, глядя в безграничный океан, – все равно, что пускаться в каботажное плавание. Своя литература тем и опасна, что не видно берегов, за которые можно цепляться.
Книжка кончилась зимой. Бешеный ветер вырывал из рук бумагу, и я сдался, поставив точку. Труднее всего далось название. Оно не могло объяснить, о чем я написал, потому что мне вряд ли удалось узнать об этом больше, чем читателям. Не справившись с вызовом, я пошел на подлог, заменив заглавие методом: «Трикотаж». Мне этот опус до сих пор дороже других, возможно, потому, что это мое, сугубо личное дело.
– Какую книгу пишете? – спросил Синявский, когда мы встретились в Нью-Йорке.
– «Трикотаж».
– Одного вашего кота я знаю, – вмешалась Марья Васильевна, – а где еще два?
Я понял, что отец стареет, когда ему начали нравиться мои сочинения. Закончив сражаться, он впал в мерехлюндию и перестал узнавать себя в зеркале.
– Каким я стал некрасивым, – удивлялся отец, привыкший быть статным мужчиной.
Не привыкнув к рефлексии, он редко замечал ход жизни, проплывал милю по морю, ел только вкусное и поразился, когда пришли болезни. Перед тем, как его первый раз забрали в больницу, он позвонил мне.