Собрав множество безответственных, непроверенных и бесполезных сведений, я открыл и полюбил мир – весь, но по-разному. В одних странах, во Франции, я счастлив каждый день, в других, в Италии – каждое мгновение. Но только в третьих включается темное, не проясненное разумом избирательное родство. Не в силах объяснить природу необоримой привязанности, я отдаюсь ей, не задавая вопросов.
Так, я твердо знаю, что у меня есть интимная связь с любым Севером. Германские народы – и немцы, и англичане, и уж точно голландцы – держат меня в пожизненном плену. А на пределе экзотики маячит Китай, который я именую «Катаем» и принимаю древним.
– Метемпсихоз, – высказался Парамонов, – душа твоя, прежде чем стать наполовину русской и наполовину еврейской, вселялась в прошлых рождениях в викингов, тевтонов и желтолицых. Более того, у тебя хватит ума поверить в эту чушь.
Я не верил, я знал и помнил заветные адреса, которые резонировали с тем, что Парамонов называл душой, буддисты – никак, а я – чем придется. Мой утопический глобус был меньше и лучше любого другого. В нем находилось место лишь для того, что удалось истории. Моря и континенты тут заменили банальные и бесспорные столицы вечного: лейпцигская церковь Баха, веймарский дом Гете, театр Шекспира, викторианские трущобы Диккенса, школа Конфуция, деревня Чжуан-цзы и музей в Рейкьявике, где я столь основательно прилип к витрине с рукописными сагами, что ко мне приставили полицейского, первого и единственного встреченного мной во всей Исландии.
Наметив адреса паломничества, я навещал их, следуя за случаем, который я принимал за шепот рока. Любой пустяк – кадр, экспонат, абзац, гость или блюдо – мог послужить катализатором бурной реакции. И тогда я на несколько месяцев перебирался в одну из любимых эпох и обчитывал ее до тех пор, пока не менялись сны. Это значило, что подсознание готово к метемпсихозу. Ведь я знал, что ел Гете (тефтели), пил Гофман (рейнвейн) и нюхал Наполеон (фиалки). Иногда в культурологическом трансе я и впрямь перебирался туда, где мечтал сойти за своего, и тогда до меня доносился кислый дымок из фанзы или металлический перебор клавесина из тесных покоев.
– Мир для тебя – отвечал на мои признания Парамонов, – шведский завтрак, между тем, культуру не выбирают, в ней живут. А когда интересно все, то ничего не важно.
Я знал за собой грех всеядной любознательности, но не собирался каяться. Больше меня страшит черный день, когда мой глобус померкнет, исчезнет страсть к перемене мест, старость засыпет колодцы, и жизнь сведется к тому, что тут, а не там, к тому, что есть, а не было. Не дожидаясь конца, я собрал свои любимые путешествия в один том и назвал травелог вызывающе: «Космополит».
– Умно, – заметила жена, – космополит обычно бывает безродным и переводится «жидовская морда».
– Кто так считает, – успокоил меня практичный Иван Толстой, – не покупает книг, во всяком случае – ваших.
Греки считали космополитами тех, кто чувствовал себя дома либо всюду, либо нигде. Отрицая крайности, я искал компромисс, называя себя квартирантом Вавилонской башни, где мне удалось устроиться вместе со своим уютным глобусом. Беда в том, что в нем зияла дыра размером в одну шестую часть суши. Когда она уменьшилась до одной седьмой, Бродский, не найдя названия новой стране, предложил именовать её «Штирлиц». Впрочем, сам он в ней так и не побывал.
– Глупо, – неубедительно, но горячо объяснял Бродский, – возвращаться на место любви, а не на место преступления, где деньги зарыты.
Но я, прожив на родине не так долго, чтобы навсегда в ней разочароваться, каждый год приезжал в Россию с надеждой и путеводителем, а возвращался с похмельем и в смятении.
– Ни рыба, ни мясо, – объяснял я жене.
– Они?
– Я.
Мне никак не удавалось охватить отечество тем внутренним взором, что проникает в чужое, как в теорему Пифагора: раз и навсегда. Осмотрев и полюбив 70 стран, я не мог понять ту, которой от отчаяния придумал минималистское определение: «родина моего языка».
С одной стороны в ней все было знакомо, с другой – ничего, и каждый шаг обещал курьез, хотя московские друзья в это не верили.
– Держу пари, – говорил я им, – что еще до конца квартала мы найдем что-нибудь смешное.
– Чушики, – отвечали мне.
И зря. Задолго до перекрестка я разглядел на стене чернильное объявление, списанное с пьесы Шварца. Оно гласило «Продаются яды».
– У тебя свой есть, – обиделись спутники и оторвали себе по лепестку с телефонным номером.
Каждый визит усиливал недоумение, попутно обнажая ослабевшие в Америке национальные признаки.
– Зря мы евреев отпустили, – сказал московский таксист, взглянув на мой профиль.
– Почему?
– А как мы без вас с китайцами справимся?
– А они, то есть, мы – как?
– Откуда мне знать, – пригорюнился он, – я же не еврей.
Общий язык мне скорее мешал. Он был не очень общим, и я шевелил губами, переводя «манагеров» и «улучшайзинг» с одного русского на другой, родной. Возможно, поэтому меня часто принимали за чужестранца, кем я тоже не был.
– Американец, – развел руками Юрий Рост, – и пошел за скатертью, хотя я прекрасно бы обошелся газетой, когда мы ужинали в его дворе.
Хуже, что в Москве меня все попрекают Америкой: мол, разве ваши лучше?! И я кажусь себе самозванным богом, вынужденным отвечать за все промашки не им сотворенного мироздания.
– Между нами и ними, – вернувшись, втолковывал я жене, – невидимая мембрана, которая незаметно и фатально искажает смысл жестов, слов, чувств и выпивки.
– Возможно, – согласилась она, – но к нам это тоже относится.
Состарившись в Америке, мои друзья смотрят только русское кино. Внутри него они в безопасности – как в заповеднике. В нем все – слово, закон, или вещь – обретают прибавочную стоимость абсурда. Узнав, что Запад обесценивает уникальный опыт, наши тянутся обратно – в искусственную среду обитания. Стругацкие называли ее «зоной». Попав сюда, обыденное становится опасным, как «комариная плешь», но и волшебным, как «машина желаний». Не зря Сталкеру у Тарковского свободно дышалось только в зоне.
– Остап Бендер, – говорил мне отец, – мог жить лишь в СССР. Доведись ему попасть в Рио-де-Жанейро, он бы скучал там не меньше моего.
Сам я приехал в Америку слишком молодым, чтобы ее не полюбить, но слишком взрослым, чтобы с ней породниться. От нее меня отделяет все та же мембрана. Как намыленная игла, я, не намокнув, скольжу по волнам океана, не растворяющего два мира.
– И оба, – заношусь я, – принадлежат мне.
– Зато ты, – ставит меня на место Парамонов, – не принадлежишь ни к одному.
Он, конечно, прав, но я, выбрав себе неконвертируемую судьбу, не жалуюсь.
Лес,илиРутина
Просыпаясь, я смотрю на елку, не узнавая ни ее, ни себя, и это – лучшая секунда остального дня. Зазор между сном и пробуждением дает представление о мире, в котором нас нет. Чистый и беззаботный, он прекрасен – ему ничего не мешает быть только собой, без примеси посторонней личности – моей. Жаль, что миг безвременья краток. Чтобы его растянуть, нужно быть буддистом, чтобы в нем исчезнуть – буддой. Мне это не светит, и я сдаюсь наступившему утру. Сознание возвращается. Я вспоминаю и ель, и то, что было, и все, что предстоит. Теперь уже не отвертеться: пора пить чай.
Раньше прежде, чем встать, я записывал сны, торопясь так донести до бумаги нелепую вязь, чтобы не спрямить углы и не растерять абсурда. Проглядывая дневник сновидений, я замечаю наследственные черты. Отцу часто снился Хрущев, мне – Брежнев, иногда я с ним дружил. Но в целом мои сны были не умнее яви. Лишь однажды мне приснилось нечто практичное.
– Отныне, – провозгласил кто-то невидимый, вероятно, бог, – сумма денег на банковском счету каждого будет равна его номеру телефона.
– Постойте, бог, – закричал я, – но у одних телефон начинается, скажем, на девятку, а у других – на двойку. Разве это по-честному?
– Значит, по-твоему – захохотал бог, – сейчас все справедливо?
Не сумев возразить, я проснулся и больше уже не надеялся выудить у снов ни мудрости, ни сюжета.
Утро начинается чаем, а не кофе, как в пропахшей им Риге. Там, притворяясь Европой, мы гордились венгерскими автоматами, подающими эспрессо, сильно разбавленный социалистической экономикой. Но однажды я прочитал в «Трех товарищах» странный диалог:
– Ты будешь пить кофе или чай? – спрашивает Пат у нашего героя.
– Кофе, – отвечает тот, – я же крестьянин.
Эта извращенная логика подготовила меня к Похлебкину, и, прочитав его эпохальную книгу «Чай», я сделал окончательный выбор, о котором сообщил ему письмом из Америки.
– Ничего удивительного, – ответил Вильям Васильевич, – эта книга спасла от водки целое поколение диссидентов.
– Не мое, – подумал я, хотя теперь мне чай дороже.
Доведя мягкую воду до белого ключа и заварив в китайском чайнике цейлонский утренний с высокогорной плантации, я пью чай из столетней британской чашки зеленого фарфора с цитатой Бёрнса. И всё для того, чтобы донести до письменного стола по-утреннему тихое согласие с собой – ведь писать так страшно.
– Успех, – уговариваю я себя, – перемирие намерений с результатом.
Поскольку левая часть уравнения зависит от тебя, а вторая – нет, то главное – умеренность амбиций и сдержанность замаха. Переговоры, однако, не спасают от страха перед новым и стыда за старое. Я пишу сорок лет, и мне все еще хочется извиниться за каждую предыдущую строку и объяснить, что я хотел написать на самом деле. Но книги – выросшие дети: недостатки очевидны, пороть поздно. Остается только начать сначала, и это самое трудное, потому что не известно, где начало и куда оно приведет. Можно, конечно, с середины, как Гомер: «Гнев, о богиня, воспой, Ахиллеса, Пелеева сына». Было бы – что писать, но меня давно уже интересует только «как».
– Выход в том, – шепчет опыт, – чтобы усыпить бдительность и с деланным безразличием к читателю писать для себя как для другого – понятливого, дружелюбного, терпимого, словно любимый пес, а не злобный цербер, лающий «уже было». Писать, не слишком притирая фразы, оставляя пробелы между точками, прощая себе угловатость торопливых, чтоб не расплескались, сравнений. Писать так, чтобы словам было вольно, как в валенках, а мыслям тесно, как в голове. Но главное – писать, а не пялиться на пустой экран.