Обратный адрес. Автопортрет — страница 52 из 53

Сергею книги не помогли. Его похоронили в армянском углу еврейского кладбища. Ливень чуть не затопил могилу. Мокрые и злые, мы с Вайлем шли первой парой. Гроб оттягивал руки, и я вспомнил Бориса Сичкина.

В России он прославился в роли Бубы Касторского, в Америке играл Брежнева, в Квинсе сочинил уморительные мемуары, которыми восхищался Довлатов. Несмотря на ехидство, Сичкин дружил со свирепым литератором Павлом Леонидовым, который писал свои книги, торговал чужими и не выносил всех, кого встречал.

– Паша, – говорил ему Сичкин, – тебе придется с кем-нибудь помириться: я не могу нести твой гроб один.

Смерть Довлатова выбила меня из колеи. Мы ведь никогда не говорили с ним всерьез ни о чем, кроме литературы, но и в ней оба ценили смешное. При этом Сергей ухаживал за смертью, как за клумбой, охотно выставляя приготовления напоказ. Над его письменном столом висел запечатанный конверт с грозной инструкцией: «вскрыть после моей кончины». О содержимом он охотно рассказывал. Сергей требовал не печатать ничего из того, что осталось в России.

– Разве тебе не важно, – требовал он от меня ответа, – что будет после смерти?

– Со мной, – переспрашивал я, – или с книгами?

– В сущности, это – одно и то же, – говорил Сергей.

Он ненавидел метафизические спекуляции и вставал из-за стола, если до них доходило дело. Еще больше его раздражали верующие, особенно недавно вступившие на путь добра и не оставляющие других в покое.

– Главное, – лез я, – не путать Бога с религией. Он нам нужнее, чем она.

– А мы Ему?

– Понятия не имею. Его же, вероятно, нет.

– Тогда в кого же верят?

– Коммунизма тоже не было, – возразил я, – а Хрущев в него верил.

Боюсь, что ни тогда, ни сейчас мои представления о высшей реальности не стали яснее. Смерть к ним ничего не прибавила. Она была по эту сторону жизни, и я ничему у нее не научился.

До Довлатова мне не приходилось сочинять некрологи, хотя шутя и сдуру я обещал написать по одному на каждого из старших (других не было) товарищей. В результате я так и сделал. Более того, войдя во вкус, я перешел от людей к понятиям, отпев уходящее из нашей жизни – телеграф, почерк, скуку, эрудицию, даже ночь и славу. Но довлатовский некролог был первым. Я начал писать его еще до похорон, а закончил семь лет спустя.

Книга «Довлатов и окрестности» задумывалась оптической иллюзией на манер той, что не давала мне покоя с пятого класса, когда я обнаружил «Занимательную физику».

– Ты увидишь на картинке, – учил ее автор Перельман, – то, на чем сосредоточил внимание – либо вазу, либо два профиля.

Завороженный этим эффектом, я мечтал применить его на практике. Но ради этого мне пришлось под видом одной книги написать две, оставив читателю решать, какая из них его больше интересует: про Довлатова или про окрестности, про литературу или про жизнь, про героя или про автора. Готовясь, я изучил каждую строчку Сергея. Я разложил его по полочкам, выписал сотни цитат и приготовил план на 18 глав «филологического романа». Должно было получиться 220 страниц, вышло – 219, но не тех, что я наметил. Помимо биографии и анализа, книга оказалась манифестом моей эстетики, коллективным портретом, авторской исповедью и признанием в любви ко всему, что мне дорого.

Так я понял, что каждая книга – муравейник. В детстве мы совали в него ободранную от коры палку, а потом слизывали кислый осадок. Мне и сейчас неловко за принесенный ущерб. Латая прореху, муравьи тащили, что попадется, – щепки, веточки, хвою. Став частью ажурной конструкции, оригинал, как факт или цитата в романе, выполнял новую функцию, не помня, чем был прежде.

– Счастье муравья, – думал я, – в том, чтобы находить применение встретившемуся по дороге.

Муравей пускается в путь лишь потому, что ему есть, куда возвращаться. Муравейник – и цель, и смысл и сумма опыта. Поэтому больше всего я боюсь остаться без книги, надеясь умереть на ее предпоследней странице.

2

Довлатов был старше, как мне тогда казалось, на поколение, Батчан – на три недели. Мы подружились в «Новом американце», где только он им, американцем, и был. Алик говорил по-английски без акцента, учился в Колумбийском университете, влез в нью-йоркскую политику и умер в 47, хотя не пил и не курил. Самой опасной его страстью было кино.

На заре Третьей волны, в кинотеатре «Океан» на Брайтон-Бич показывали фильмы, которые от нас скрывала советская власть. Часто – французские, к несчастью – Годара. Когда выяснилось, что его картина целиком посвящена муниципальным проблемам, камера не покидает мэрии, а женских ролей нет вовсе, стало ясно, что драки не избежать. Батчан пытался ее остановить, излагая взбешенным зрителям поэтику Новой волны, но оказался в центре потасовки и получил дубинкой от не разобравшихся полицейских. Алик подал в суд на город, выиграл дело и не охладел к кинематографу.

Умер Батчан внезапно, упав на улице в Праге, и уж этого я совсем не мог понять, потому что не знал за ним, в отличие от нас с Довлатовым, никакой вины. В тот апрельский день в Нью-Йорке разразилась метель, покрывшая снегом цветущие нарциссы.

– Распалась связь времен, – объявил я, скрывая ужас.

Смерть ровесника намекала, что ко мне это тоже относится, но я не знал, что именно такая перспектива меняет. Непостижимая и необъяснимая, смерть существует будто для того, чтобы прервать, а не закончить мерный ход вещей. Толстой, растягивая кончину своих героев, пытался нагрузить её высшим значением, но я больше завидую Бублику.

Так звали нашего хомяка. Рыжий комок шерсти, он помещался в кулаке, но, твердо зная, чего хотел, любил морковь и свободу. По ночам Бублик исчезал из стеклянного ящика, хотя мы и припирали крышку томами того же Толстого. К утру хомяк возвращался с наглой, измазанной грязью физиономией. Мы подозревали, что он путался с мышами, пробираясь к ним сквозь недра квартиры. Прощая Бублику разгульный образ жизни, я сажал его обратно в клетку, где он неистово гонял в колесе, уверенный, что делает карьеру. Вот так, на ходу, как Батчан, Бублик помер, занеся ногу, но не сделав шага. Мы спрятали его в жестянку из-под печенья, чтобы труп не достался кошкам, и зарыли в лесу, ничем не пометив могилу. Я никогда не любил кладбищ. Мысль о месте, специально предназначенном для скорби, внушает мне отвращение.

– Только старые бабки верят, что в могиле живут их близкие, – говорю я жене, завещая рассыпать мой прах, где придется.

– Сейчас? – язвит она.

– Не раньше поминок.

Они дороги мне тем, что рано или поздно гости начинают смеяться, вспоминая усопшего. И это лучшее, что для него могут сделать оставшиеся. Смерть очищает жизнь от скуки, и в осадке остается веселое.

Лучше других об этом позаботился, конечно, Бахчанян. Когда мы затевали «Новый американец», он заведовал в газете юмором. Об этом в углу последней страницы сообщала нарисованная Довлатовым картинка: Вагрич в петле и подпись – «Бахчанян на проводе». Шутка была дурацкой. Через номер мы от нее избавились и забыли. Но я вспомнил о ней в день, когда Вагрича нашли мертвым, и как раз – на проводе, отрезанном от пылесоса. Бахчанян всегда делал, не что мог, как все мы, а только то, что хотел, тем более, когда болезнь стала неизлечимой.

Поминки, как это у нас водится, устроили в «Самоваре» Романа Каплана. Сперва собравшиеся не знали, что сказать, потому что лучше всех говорил Вагрич. Но быстро выяснилось, что его смерть ничего не изменила. Ира, которую язык еще не поворачивался назвать вдовой, раздала каждому по оставленной Вагричем записке, заменившей скорбные тосты.

– «Эмигранты-лилипуты тоскуют по карликовым березам», – прочел один.

– «Евреи всех национальностей», – сказал другой.

– «Снобовязалка», – произнес третий.

– «Не ешьте натощак», – советовал четвертый, – особенно консервы «Язык без костей».

– «Дурак в России больше, чем дурак», – сетовал пятый.

– «Шестикратный Серафим», – объявил шестой.

Эстафета смеха обошла весь этаж и вернулась к началу.

– Поминки по Финнегану, – горевал и радовался я, зная, что такое не повторится.

3

В ту последнюю из пригодных для пляжа субботу русский Нью-Йорк собрался на 108-й стрит. Скучная, как весь Квинс, эта улица ничем не отличалась от других, кроме того, что ее описал Довлатов. При жизни он был неофициальной достопримечательностью района, после смерти – официальной, с тех пор, как отцы города согласились назвать его именем этот переулок.

– На доме Бродского, – жаловался довлатовский сосед, – нет даже мемориальной доски, а тут – целая улица, и меня угораздило на ней жить.

Мне это кажется справедливым. Сергей был нашим писателем. Бродский – для мира, Солженицын – для истории, Довлатов – для домашнего пользования. О чем свидетельствовали три миллиона проданных книг и толпа поклонников – новых, молодых, старых. Здороваясь с персонажами довлатовских книг, я осторожно огибал сотрудников московских каналов.

– Он умер, – доносился траурный голос ведущего, – от тоски по родине.

Но меня все же выловили и поставили к камере. – Феномен Довлатова, – начал я, – показывает, что русская словесность не так нуждается в государстве, как оно – в ней.

В вечернем репортаже от всего монолога оставили реплику «Сергей любил поесть».

Стоя на улице имени Довлатова, я понял, что раз влип в историю – как свидетель и соучастник, то пора ее написать. Но чтобы жизнь поместилась в историю, ее нужно вспомнить, спрямив и высмеяв. Память моя, однако, капризна, избирательна и неблагодарна. Она вычеркивает годы, игнорирует факты, забывает встречи. Она упрямо настаивает на мелочах, важных ей одной, вроде дачного жасмина, который в Америке не умеет пахнуть. Она выкручивает руки, безжалостно напоминая стыдные слова и поступки, от которых я тихонько вою, если нет посторонних. Она смешлива, как первоклассник. Она любит только тех, кто годится в анекдоты. Она не сидит на месте, устает от среднего, плюет на важное и, как и я, не знает главного.