ос и здесь есть то, что он есть.
Задуманное греками слово — оно про-задумано. Оно прозадумано и неотменимо. Напротив, ему приходится подвергаться разворачиванию, разбору и разъятию, осмыслению и переосмыслению. Ему приходится подвергаться переводу и переносу в другие языки, при которых его смысл обедняется, стирается, урезается, сужается, застилается или даже совершенно скрывается, как это происходит, например, с «субъектом» и «объектом» в языке школьной философии некоторых направлений. Скрытое, застланное слово скрыто от философа, не от себя самого; употребляемое без разумения, оно порой наказывает философа тем, что тот не понимает сказанного самим собой. Однако всегда понимает себя и отдает в себе отчет само употребленное слово — глухо или громко, оно все равно противодействует неосмысленному употреблению самого себя, оно и тут не перестает стоять на страже самого себя.
Как «Логос», так и многие другие слова греческого языка и греческой культуры осветили для нас каждый свою сферу, более широкую или, скорее, узкую, — они прозадумали для нас, что есть что и чему быть чем. Таковы «эйдос* и «идеа», которым А. Ф. Лосев посвятил столько глубоких размышлений. Таково особое положение греческих слов нашей культуры — они вошли в нашу культуру, прозадумав, что тут есть что, чему тут быть чем, и в этом отношении их присутствие в нашем мире всеобъемлюще и всепроникающе. Как бы ни тонули они в неура-зумении и переиначивании, их смысл неистребим, потому что задан, — история, которая окончательно собирается становиться исторической для самой себя, имеет совершенно особый шанс отыскать любую первоздан-ность смысла, всякую важную прозадуманность смысла, — впрочем, разумеется, отыскать со своего места, с того, с какого все начинает быть равно близким и взаимосвязанным со всем. Времена обретают иное измерение, на место развития[6] как движения, оставляющего позади одно и достигающего нового, чего не было прежде, приходит новизна собирания всего бывшего как сущего для нас. Это новизна новая — она новая не ради того, чтобы быть новой, не ради того, чтобы быть лучшей; это новизна, всему знающая цену и, скорее, пожалуй, не знающая себя, — ей важно все как упорядоченная собранность всего.
Впрочем, в той мере, в какой новая историчность приобретает шанс открывать затаенное, скрытое и искаженное, она будет делать это так, как то в возможностях человеческих: всякое существенное и всякое ключевое слово языка и нашей культуры заключает в себе ту прозадуманность, какой определилось то, что уже было и есть, что перешло, собственно, в дела и жизнь, так и не уловленное никаким определением, не улавливаемое и осмыслением, задумывающимся над единым и всем, полным смыслом слова. Слово ускользает, будучи, в сущности, над человеком и над сознанием: они в его распоряжении, оно их направляет, пока человек думает и предполагает. В слова вложено куда больше, чем знает человек, чем знает культура о себе, — и отсюда условность всякой «терм и н о л огичн ости», всякой дефиниции; определения неизбежны в смирении, как дела людей в не ими созданном мире.
Весьма знаменательно и, собственно, естественно, что в пользу метафорического мышления — как совершенно неизбежного и уже поэтому необходимого — высказался не «гуманитарий», а философ, ориентированный на физику и естествознание, — это В. П. Визгин: «Никуда от метафоры познание не ушло. Метафора — инвариантное познавательное средство, и оно не списывается на эпистемологическую свалку в ходе прогресса знания»[6]. Эта более чем уместная апология метафорического мышления не оставляет желать ничего лучшего: физик и математик, как приходится убеждаться в жизни, нередко гораздо лучше филолога знают границы человеческого, границы точности слова, которое человек стремится забрать в свои руки. Однако метафорическое — это и (естественно!) человеческий подход к делу: то, что называем мы метафорическим, — это наш способ справляться со смыслами, превышающими нашу способность все забирать в свои руки. Во всякой метафоре, употребленной для дела, а не всуе, есть своя непременность, что прекрасно показал В. П. Визгин. И вот эта непременная сторона метафорически употребленного слова есть то, что собственно, принадлежит вообще слову: и метафорически (в наших глазах и глядя с нашей стороны) употребленному слову присуще то, что оно бдит — оно имеет себя в виду, имеет в виду свой смысл, оно есть свой смысл и оно стоит на страже своего смысла. Оно имеет в виду, короче говоря, именно то, что имеет в виду, — и для самого слова тут нет никакой метафоры, оно приходит на свое место и приходится на свое место, оно занимает не чье-нибудь, а только свое место, что и показано в названной философской книге. То, что для нас есть метафора, притом непременная, для слова есть оно само, нашедшее свое место. В непременности смысла встречаются человеческий замысел и единый смысл слова, утверждающего себя и самовольного в своей самостоятельности.
Итак, слова оказываются над сознанием и, если угодно, над языком — по крайней мере над языком как средством общения, передачи информации. Они несут в себе большее, нежели предполагают те, кто пользуется словами. Слова в пользовании ими несут в себе невысказан-ность; они сопряжены с невысказанным и несказанным, они сопряжены с молчанием и немотою. Представлять себе пользование языком как обмен информацией недостаточно, так как придется признать, что люди обмениваются тем, чего они не знают. Сведёние речи к общению и обмену информацией по сути своей таково: человек рад обходиться тем, что есть у него, он не беспокоится обо всем и о целом, и аристотелевские слова о стремлении людей знать сказаны не о нем. Во всяком обмене информацией наружу показывается лишь краешек смысла, которым можно довольствоваться, — и как только человек объявляет о своей готовности довольствоваться таким, он выбрасывается из истории и становится господином мира. Господином мира того, который ему немедленно и всегда доступен, хотя мир этот стоит на неизведанности и невыс-казанности и — в своем самодовольстве — столь же прочен, сколь и зыбок. Человек безусловно, и наверняка, и заведомо, и заранее господин и хозяин этого мира, зато мир этот сам не свой: он ведь лишь только часть всего мира в его истории и в его историчности. Это та часть, которая отдана в распоряжение человека, она в его руках, и он пользуется и распоряжается им, не подозревая подчас о том, как тесно сдавлен этот мир со всех сторон тем бытием, которое, сделавшись историческим для самого себя, заключается в выведывании неизведанного.
Если же мы подумаем о новом мире, о том, который складывается как исторический для самого себя, то в нем нам только предстоит еще устраиваться. Хотя мы уже и устраиваемся в нем, подходя с самых раз-
ных сторон, по-разному рефлектируя новую свою ситуацию. Как умеем и можем, мы будем устраиваться в новом для нас мире, хотя и он проза-думан для нас — тем, что было, и тем, что было прозадумано для нас словами, словом, тем же «логосом». Он же осветил и наше собирание смыслов, какое поручено по-новому повернувшейся истории. Мы должны, еще оставаясь самими собою, тем, что мы, учиться говорить иными языками знания. Вот наша ситуация, которую справедливо называть герменевтической, потому что в складывающейся взаимосвязанности всего со всем необходимо знание всех языков культуры. Прежняя же ситуация, совсем недавняя и даже прорастающая еще в новую ситуацию, хорошо описана лингвистом — это еще догерменевтическая ситуация знания: «Результатом поиска системы в оторванных от целого частях будет груда фрагментов, допускающих любую интерпретацию; одни будут названы гениальными (или любопытными) догадками, ибо они совпадают с тем, что и как мы думаем сегодня, другие — досадными заблуждениями, данью своему темному времени, следствием общего упадка науки и культуры… Подобная «история науки» ничего нам в прошлом не объяснит и ничему не научит, расскажет только о том, что нам априорно было известно, что сами мы сконструировали»[7].
Учась говорить иными языками, мы учим их разуметь друг друга, и это совершается в заново устанавливающейся всесвязанности, на основе по-новому повернувшейся истории и становящегося историческим для самого себя мира. И тут, как долголетнее непрестанное наставление и всемерная поддержка, останутся с нами работы Алексея Федоровича Лосева с привычным для него вниманием в единый и цельный смысл Слова — поскольку оно может постигаться нами.
О Боге в речи философа: Несколько наблюдений
1. Как представляется, в философских текстах целесообразно устанавливать наличие по меньшей мере трех лексико-стилистических слоев, из которых первый и третий могут даже представать как противоположные по функции и смыслу.
Вот эти три возможных слоя: 1) первый содержит в себе те термины или, лучше, ключевые слова, на которые обращено все внимание мыслителя; он с ними работает и ради них — т. е. ради схватываемого в них смысла — создает свой текст; как говорится, вокруг этих слов вращается его мысль; 2) второй складывается из обслуживающих группу главных, ключевых слов, специальных слов и выражений, — они до известной степени терминологичны, однако функционируют, скорее, формально, поскольку не притягивают к себе основного внимания, и они заимствуются из обычного (для такой-то эпохи) философского, обще культур но го и общенаучного языка; 3) наконец, третий слой — это слой непосредственной, «естественной», дотерминологической речи, — если слой первый знаменует особую строгость философии (независимо от того, провозглашает ли она себя в качестве «строгой науки» или нет), то третий слой осуществляет непременную связь философской мысли с простым обыденным языком, со всякой донаучной и философской речью, связь, которая, по всей вероятности, жизненно необходима для нормального существования и функционирования как любой науки о культуре, так и философии и которая, если я не ошибаюсь, отрицается и отвергается только наукообразной — ненаучной, мнимонаучной философией, и то лишь в приступах близорукой самонадеянности. Третий слой — это слой как бы живой речи, которой, конечно же, не возбраняется быть и сколь угодно сухой, невыразительной и «мертвой».