2. Как соотносятся между собою три предложенные нами слоя, всецело зависит от условий философствования, в какие входит и индивидуальность мыслителя. На каком-то краю философии первый слой может почти до конца отмирать, если, к примеру, философская мысль начинает расплываться в необязательной эссеистичности и усматривает в этом особенный смысл, однако и в этом случае в тексте будет сохраняться какой-то момент, который станет отличать этот текст от текстов иного жанра и предназначения. Однако большинство философов не отказываются от определенных особо маркированных ключевых слов, и трудно вообразить себе, как бы они могли обойтись без них. Зато философу может без труда представиться, что живая речь, донаучная, дофилософская и дотерминологическая, не имеет никакого отношения к его изложению: хотя слово «изложение» и намекнет ему на то, что то, чт0 излагается, не есть само изложение, философ вправе настаивать на том, что именно у него тут нет ни малейшего расхождения, что его речь — всегда точна, строга, терминологична, формульна и, так сказать, сведена только к себе самой. Тем не менее без третьего слоя, по моим наблюдениям, никакой философ не в состоянии мыслить, и у Канта тоже, если читать его нормально и вполне по-человечески, без страха перед его латинско-немецкими периодами, в тексте слышен и виден живой человек с его интонациями и жестами; правда, этот человек переполнен сознанием своего философского долга, как он его разумеет, однако порвать связь с нормально функционирующим дотерминологическим языком он все же не способен.
3. Если только я не ошибаюсь, как раз философы, увлекаемые точно увиденным смыслом, какой и составляет самую суть их философского волнения, склонны к тому, чтобы не сокращать, а расширять стилистический диапазон в своих текстах — дистанцию между строгостью точного и терминологически функционирующего слова на одном полюсе и сугубой вольностью «простого» слова — на другом. К таким философам безусловно не относился Кант, разумевший философскую речь иначе, и безусловно относился А. Ф. Лосев, у которого всякое ключевое слово — то, ради которого и городится весь огород, — всегда могло чувствовать себя привольно: оно, неукоснительно преследуемое мыслью, никогда не загонялось ею в угол, так, чтобы падать в обморок или умирать вовсе, после всех совершенных над ним философских процедур. Напротив, преследующая самый смысл мысль и не испытывала спешки (будучи уверенной в себе), и заботилась о том, чтобы окружить самую суть дела оправой из немаркированных терминологически речей, с их подчеркнутой разговорностью, с вводными словами и словечками, которые только неопытный читатель или слушатель мог бы принять за лишние и как бы засоряющие речь, — в них сказывалось и отражалось все то, что в явном виде никогда бы не нашло пути в речь и на бумагу: множество различных модусов отношения к самому содержанию мысли со стороны философа. Кроме того, этот подвижный, зыбкий и дрожащий, неустойчивый и всегда вольный слой речи служил своего рода оправой для собственно выделенного и главным образом значащего — стало быть, он был и косвенным средством выделения главного. Связь «жизненного» и философского для А. Ф. Лосева никогда не утрачивалась, и если я сейчас ставлю слово «жизненное» в кавычки, то только потому, что в нашей речи, сейчас, это слово наименее прояснено, наименее ясно и только указывает на ту сферу, которая а) философствованию противоположна и б) все же заключает таковое в себе, порождая его изнутри самой себя.
4. В последнее время, в разных аспектах, привлекает к себе внимание та зона мысли, в которой философское плавно переходит в дофило-софское, и обратно, философское тесно соседствует с «беллетристическим», речь терминологическая — с «простой* и т. д.[1] Это свидетельствует о том, что современное сознание — и это до крайности своевременно — обращает свое внимание на то, что все взятое по отдельности, в том числе и философия, и любая наука, по своей сущности не замкнуто, но открыто изнутри себя в направлении всего прочего и остального. Я бы сказал, что такая открытость изнутри себя вовне и соответствующий переход границы есть со-конституирующий всякую отдельную область знания момент, однако сейчас это звучало бы голословно и претенциозно. Куда интереснее то, что М. А. Гарнцев констатирует в тексте Плотина: «<…> о лексике Плотина, в коей абстрактные философские термины аапросто уживаются со словечками, выхваченными из разговорного языка, можно (не ровен час) написать целую диссертацию <…>»[2]. Можно не сомневаться, что такая диссертация будет написана; сама же характеристика неплохо подходит и к стилю и лексике А. Ф. Лосева, что не удивительно, коль скоро у этих философов был и общий учитель — Платон, и (в известной мере) даже общая традиция. Само же замечание М. А. Гарнцева в высшей степени ценно, и по поводу его можно лишь вместе порадоваться тому, что за последние 80—100 лет философское сознание одолело колоссальный путь, прежде всего в познании самого себя и, следовательно, всего того, чтб важно для него и что входит в круг философского, касающегося философа, его мысли, знания, — разумеется, и все «филологическое», и не относящееся к стилю, лексике, осмыслению и самоосмыслению слов в тексте, вообще вся совокупность того, 41ηό есть мысль такого-то философа, потому что таковая безусловно не есть некое неподвижное иерархическое сооружение из приведенных во взаимосвязь понятий, т. е. не есть то, что не в силах построить как раз систематически мыслящие философы, как-то Аристотель, Кант, Гуссерль и другие,
5. В своей характеристике стиля Плотина М. А. Гарнцев пишет, далее, о том, что философ пользовался определенными «метафорическими маркировками». «Кроме того, Плотин использовал определительное местоимение αύτό (“[оно] само”) и — в особенности — указательное местоимение εκείνο, которые употреблялись им в несобственном смысле, ибо “единое” невозможно определить как нечто и на него невозможно указать как на нечто (именно поэтому при переводе их — по мере надобности — оправданы кавычки). Вместе с тем средний род этих местоимений отнюдь не являлся для Плотина непременным, напротив, иногда автор “Эннеад” с легкостью перескакивал со среднего рода на мужской и обратно, хотя речь шла об одном и том же “референте” <„„>»[3].
Однако, стоит еще задуматься над тем, в какой мере такое употребление указательного местоимения — несобственное. Ведь, насколько можно судить, в духе греческого языка было не только умение давать первозданные имена (как полагал М. Хайдеггер), но и умение воздерживаться в нужных случаях от прямого именования. Эта последняя способность сильно подорвана (если не сведена на нет) в новоевропейских языках вследствие длительного формально-логического и формальнограмматического обращения с ними, лишившего их былой (относительной) степени «естественности». Можно полагать, что в новоевропейских языках то и дело приходится давать имена и в тех случаях, когда для этого нет должных оснований, т. е. когда нет таких сущностей, какие требовали бы своего именования. Указывать же можно и на то, что не есть нечто. Мы можем говорить о «ничто» — оно само, то самое ничто, оно и т. д. «То» ничто, на какое указывает слово «то», не есть «нечто», но говорить «то ничто* — не бессмысленно. Слово «то* отсылает к слову «ничто*, а через слово «ничто» — к тому, что есть ничто; хотя «ничто» может значить (а может и не значить), что «нет, ничего*, слово «то» указывает, через «ничто*, на это «нет ничего» и точно попадает в то, что имеет в виду (и что иметь в виду как «нечто» нельзя), «единое» есть «единое», т. е. не некое нечто, и тем не менее слово «то» весьма точно указывает в сторону «единого» — в сторону слова и через слово в сторону того, чт.0 имеется в виду, под «единым»; если же «единое» — лишь условный способ именования того, что этим словом явно не схватывается, то и само слово «единый» есть лишь указание на то, что имеется в виду, но не получает, не может получить собственного наименования. Слово «единое» находится тогда лишь на пути в ту сторону, куда движется мысль, еще не обретшая в «собственном» виде того, к чему она устремляется, но уже нашедшая направление к «этому». Тогда «то» и «единое» выстраиваются в ряд — в направлении того, что имеется в виду, а при этом второе из слов уже берет на себя некоторую смелость пробным образом назвать то, для чего (пока) нет еще никакого наименования. Слово же «то», отсылающее к слову «единое», а через него к тому, что «собственно» имеется в виду, задает направление взгляда — общее, на каком возникает, как веха, и слово «единое».
Слово «то» не могло бы обойтись без уточняющего его «единого* (или какого-либо другого слова) ввиду своей собственной полной неопределенности, однако уточняющее его слово «единое», не будучи собственным именованием того, что имеется в виду, своим уточнением вносит в указание направления известную, возможную неточность, и это тоже следует учитывать.
6. Такого рода отношения и необходимость прибегать к общим словам, способным указывать самое направление к тому, чт0 (что имеется в виду), или сожалеть по поводу отсутствия таких слов возникают лишь тогда, когда речь идет о невыразимом и вообще о всей той сфере, где мысль человека находится на границах языка — на границах, которые не следует мыслить ни как неподвижные, ни как отодвигаемые в бесконечность и до бесконечности. Мысль вместе со словом «невыразимое» (или каким-либо иным, указывающим туда же, на все это «не-» и в него) переносится на границы языка и пытается дать имя тому, что находится по ту сторону от именуемого, на иной стороне. Когда мысль и язык пересекают границу языка, у них есть возможность выбора между возможностями говорить обо всем том, что находится по ту сторону, апофа-т