Обратный перевод — страница 15 из 210

всего. Если же исследователь не ощущает такой связи своего частного с целым и всем, то это значит только, что его скудный урожай снимут за него другие. Если же кто-либо считает подобные задачи и сопряжения смыслов малопрактичными в повседневной жизни литературоведческой дисциплины, то он должен помнить, что иначе суть дела и смысл вообще не появляются на свет.

То, как будет определять наука «романтизм», будет зависеть от того, как будут определены «барокко», «реализм», «бидермейер» и иные подобные исторические понятия. Речь идет не о формально-логических определениях, ценность которых в литературоведении более, чем относительна. Речь идет о сущностном со-определении смыслов, подразумевающих также реальное раскрытие всей широты материала, попадающего под пресс подобных понятий. Суть понятий — в указании на реальность явлений в их логическом смысле; это в литературоведении — двери, ведущие к смыслу. Понятия такого типа, как «романтизм», одновременно условны и безусловны. Их условность — в их вспомогательном характере. Их безусловность — в том, как органично возникали они в самой жизни. У них живые корни — за «романтизмом» как современным историко-литературным понятием стоят борьба и переход разнообразных смыслов, совершавшиеся в Германии на рубеже XVIII–XIX веков. Если история этого своеобразного и внутренне-богатого процесса уже достаточно подробно исследована — в старой работе Улльмана-Гот-тхарда, в новой — Р. Иммервара и в других, — то в своих парадоксальных переосмыслениях, в своем внутреннем напряжении, отражавшем борьбу и взаимодействие реальных энергий истории, такой процесс изучен еще недостаточно — процесс, который привел к выработке конкретно-исторического понятия «романтизм» из хаотической неопределенности «романтического» и из симбиоза «романного» и «романского» в школе Фридриха Шлегеля. Парадоксальное происхождение «романтизма» из недр осмысляющей себя жизни (процесс далеко не просто литературный!) на рубеже XVIII–XIX веков не безразлично для позднейших судеб «романтизма» в самой литературной теории и истории, — живой субстрат понятия, о чем, вероятно, недостаточно рефлектирует современная теория литературы.

Вся дальнейшая судьба понятия в руках литературоведов точно так же не безразлична для постижения самой романтической литературы. И история немецкой литературы, так, как эта дисциплина существует в наши дни, всецело заключает и сохраняет в себе свою историю: сама история литературы как целое, как «тотальность» и свой особый «космос», со-определена с «историей литературы» как дисциплины и в такой сопряженности обретает свой смысл и идет к своей истине. «История литературы», дисциплина, развивается, как мы знаем, циклично — интерес к определенным именам, явлениям, эпохам не бывает постоянным, а пульсирует. Само постижение историко-литературных смыслов пульсирует, и это, очевидно, принадлежит к самому существу их постижения. Изучение романтизма проходило волнообразно. Такие же волны можно констатировать в изучении барокко. Этот последний термин, возникший гораздо позднее «романтизма», и тоже своими парадоксальными путями, откристаллизовав в себе жизненные смыслы, взаимосвязан в своей судьбе с «романтизмом». Двадцатый век пережил две волны литературоведческого исследования барокко (в Германии), — вторая волна, мощнее и, видимо, плодотворнее первой, идет теперь явно на спад. Эта вторая волна, пришедшаяся на конец 50-х — начало 70-х годов, в значительной степени исключала и отменяла интерес к романтизму. Вскормленная антиромантическими комплексами послевоенного времени (конкретно-историческое понимание «романтизма», как видно, зависит от некоторого общего толкования романтизма, что уже вторично возвращает литературоведческое понятие в гущу жизненного), волна изучения барокко привела к широкой экспансии барокко на все соприлежные области истории литературы (в СССР такая тенденция общеевропейского литературоведения, не только немецкого, была представлена А. А. Морозовым[1]). Это, естественно, в свою очередь повело к размыванию понятия «барокко», с одной стороны, и, с другой, к осознанию крайне важных обстоятельств, — главное, к осознанию риторической природы всего литературного, в самом широком смысле слова, творчества вплоть до самого рубежа XVIII–XIX веков. Так, через изучение барокко (см. работы

В. Варнера, JI. Фишера, Х.-И. Дика и мн. др.) было постепенно понято нечто гораздо более общее и широкое, нежели природа самой немецкой литературы XVII века, — германистика была оплодотворена в таком подходе фундаментальными трудами немецких романистов, прежде всего Эрнста Роберта Курциуса, предвосхитивших ее выводы широкими горизонтами своей историко-литературной картины. Барокко с раскрывшейся в нем риторической основой и барокко с его эмблематическим образом мышления и представления было донесено как мощная, прежде не замеченная традиция, до самого начала XIX века, — особенная заслуга Ф. Зенгле состоит как раз в том, что он убедительно продемонстрировал медленное отживание риторической традиции в немецкой и австрийской литературах вплоть до середины прошлого столетия. Традиционная тысячелетняя риторика, разрушаемая к концу XVIII века разнообразными антириторическими силами (за которыми стояло новое постижение жизни и самой истории, кульминировавшее в эпоху Французской революции), и ее инерция, равно как и сознательные возрождения в эпоху Реставрации, — они в современном состоянии истории немецкой литературы послужили энергиями, между которыми оказался буквально «зажат» романтизм начала XIX века. И сам отошедший на второй план науки романтизм оказался пронизанным риторическими и эмблематическими импульсами и структурами, — не только, например, творчество Жан Поля, не замечать барочную традицию в котором всегда требовало особенного усилия, но и творчество такого романтического поэта, как Йозеф фон Эйхендорф (см. весьма характерную работу о нем Александра фон Бормана). Но если, с одной стороны, барокко и его переживания теснили всю последующую историю литературы, служа неизбежным ее субстратом, — подобно тому, как эмблематические образы и риторические элементы обнаруживались в самой антириториче-ской эстетике и «гениальной свободе» гётевского «Wandrers Sturmlied», согласно тонкому и справедливому анализу Артура Хенкеля (1862), — то, с другой стороны, сложный и противоречивый комплекс бидермейера, показанный Ф. Зенгле как своего рода система, одновременно универсальная и открытая, как бы вынуждал романтизм весьма быстро завершиться, подвести итоги и перейти в существенно иное, «бидермейеров-ское» состояние. «Бидермейеровский» комплекс, как со-отраженность и взаимосвязанность жизни, политики, культуры в эпоху Реставрации, оказалось возможным явным образом открывать и в искусстве того времени (JI. Рихтер, М. фон Швинд), и в музыке, и в эстетике и философии (например, позднеромантические системы Трокслера или Кр. X. Вейссе, эстетика К. Г. Каруса), и, главное, в самой литературе и поэзии — уже у Гофмана! Все это — романтизм специфический, перешедший в новую историческую стадию, переосмысленный, бидермейеровский романтизм. Подобно этому существует и бидермейеровский реализм, явно не доводимый до конца в своих реалистических устремлениях, не достигающий жизни в ее полноте, остановленный на полпути теми самыми бидер-мейеровскими комплексами, которые лишают романтизм его безусловной открытости, его бесконечного томления, его абсолютных исканий и принципиальной незаконченности, его чувства свободы и воли к хаосу («verwildeter Roman» Клеменса Брентано). Бидермейеровский Systemglaube упорядочивает романтический Aberglaube, всячески обхаживая его и его социализируя (тенденции к «неорококо» в эпоху Реставрации словно разлагают на составные части синтезированное романтизмом — чувственность и чувствительность, эротизм и бесполость, одомашнивая символы и приручая шифры романтических иероглифов). Наступление эпохи Реставрации приносит с собой конец и исконным устремлениям романтизма, — можно сказать, его универсально-историческим претензиям, которые должны были преодолеть даже и ограниченность всякой поэзии, всякого искусства, всякой, взятой сама по себе, жизни и пресуще-ствить их (см., например, Новалиса).

В таком наступлении на романтизм с двух сторон есть нечто весьма справедливое, — коль скоро речь идет не о манипуляции терминами и понятиями, а о прослеживании реальных исторических линий, более широких, нежели (по отдельности) «барокко», или «романтизм», или «бидермейер», и претерпевающих в историческом движении свои метаморфозы. Если романтизм и стесняют с двух сторон, то тем меньше у него шансов выжить в сознании как своего рода духовно-исторической монаде, как, следовательно, чему-то абсолютному. Я бы сказал, что, несмотря на все естественное несовершенство тех или иных германистских литературоведческих трудов, в целом дисциплина истории немецкой литературы как никогда приблизилась к тому, чтобы увидеть литературу в ее живом конкретном историческом двияении, в ее метаморфозе, в переплетении конкретных тенденций, — а не в цепочке отдельных и более или менее обособленных друг от друга этапов.

II

Мне кажется, что со временем все более проявляется значение рубежа XVIII–XIX веков как поворотного этапа в истории всей вообще европейской культуры. Так это и для немецкой литературы — на это время приходится узловой момент, в который все элементы ее глубоко переосмысляются. Не in ictu oculi, а очень постепенно (как все исторические изменения), с натугой, с большим весом инерционных сил. Я думаю,

Э — 1593 что только теперь стало по-настоящему понятно, в какой степени всякое письменное слово до этого времени оформляется еще согласно законам риторики и в какой степени после этого времени оно освобождается от такого риторического закона. Очевидно, риторику нужно рассматривать как понятие на трех уровнях: первый, самый мелкий и поверхностный уровень, — это риторический прием, отдельный, и система таких приемов; второй — это риторика как дисциплина (построения речи); третий — риторика как всеобъемлющий способ