<…> со всеми гибельными его последствиями»[37]; во второй упомянуты «усердные прихожане нигилистического изящества, коим становится дурно от всякого чтожества»[38]. Если первое высказывание, скорее, подразумевает нигилизм как «философию ничтожества», то второе — «постое» творчество; одно несомненно дополняется другим и, что немаловажно, ёоспроизводит, в сущности, тот переход, который должна была совершать и мысль самого Жан-Поля, совершавшего движение картин уничтожения к поэтическим нигилистам, — только что Жан-Поль находился в одной позиции (не в столь однозначно безрассудно-«нигилистической», что Надеждин) в отношении к «философии уничтожения» и в другой — к «поэтическим нигилистам». Первую он прежде всего умел мыслить и поэтически воспроизводить, отшатываясь перед последовательностью фихтеанства, вторых же не принимал точно так же, как и русский критик, которому, по логике его мысли, русская литература при здравствовавшем Пушкине представлялась — «вдовствующей»[40].
Тем самым в раннем творчестве Н. И. Надеждина, критика и фило-софа-эстетика, не лишенного своих заслуг, мы впервые встречаемся на русской почве с донесшимся сюда и карикатурно вывернутым наизнанку отголоском немецких дискуссий о нигилизме. К чести Надеждина необходимо сказать, что «нигилизм» не был для него чем-то вовсе неопределенным — нет! известная логика становления и разворачивания этого слова была схвачена и передана им; «нигилизм» вовсе не значил простецким образом «невежества». Зато, вместе с первым осмыслением этого слова, русская критика потерпела одно из незамеченных ею нравственных поражений, «плодами» которых продолжала долгие десятилетия слишком уверенно пользоваться.
Не имея возможности прибавить сейчас к числу зафиксированных ранее"[41] примеров употребления слова «нигилизм» в России каких-либо новых, ограничусь сейчас краткими замечаниями о двух из числа известных.
В. Г. Белинский, рецензируя в 1836 году книгу «Провинциальные бредни и записки Дормедона Васильевича Прутикова» престарелого литератора А. М. Полторацкого, дал волю своему критическому темпераменту, заодно же выдал нам свое незнание некоторых вещей. Замечание автора в его предисловии о том, что в его книге «нет ничего трансцендентального, индивидуального, объективного», т. е. всего этого набора как бы синонимов непонятного, Белинский парировал только так: «<…> в его “Записках" <…> абсолютный нигилизм с достаточной примесью безвкусия, тривиальности и безграмотности*[42]. «Абсолютный нигилизм» здесь ровным счетом ничего не значит и выступает как бранное слово, и только. От более исконного «нигилизма» сохранилась только «пустота». Вполне допустимо, что такое пользование словом — такой же результат неверного прочтения надеждинского «Сонмища нигилистов», что, с иной стороны, и чтение Чернышевского. Это вполне пустяковое словоупотребление обязано, однако, своим появлением неписаному правилу русской критики — критик всегда прав.
То же качество проявляет на несколько более высоком уровне и
Н. А. Добролюбов в своей рецензии книги В. Берви «Физиологическо-психологический сравнительный взгляд на начало и конец жизни», изданной в Казани в 1858 в качестве части Ученых записок и отдельным оттиском. Книга эта (что тотчас же рассмотрел и Добролюбов) принадлежала перу естествоиспытателя старой школы; «<…> каждая страница, — писал критик, — доказывает, что он изучал естественные науки когда-то давным-давно, в отдаленные времена, когда [Готтхильф Генрих] Шуберт и Эшенмейер царили в области антропологии <…>»[43]. Действительно, В. Берви — представитель старой натурфилософии (ср.: «<…> мир есть утроба, в которой развивается дух для другого мира»[44]"; «Вселенная не есть машина, движущаяся по законам рычага или винта: она есть одушевленное целое и движущие силы суть исходящий дух Божий над водами. Ки. Бытия, кн. 1 гл. 1 ст. 2#[45]). Как натурфилософ, Берви «отставал» от науки не более, чем последние из немецких натурфилософов, перешагнувших во вторую половину века, такие, как Карл Густав Карус и другие, менее известные. Как таковой, Берви заслуживал лишь внимательного рассмотрения, но не погромной самодовольной критики, которая вся строится на такой захваченноети идеей прогресса, что органически не переносит ничего «отстающего». Между тем, как представитель своей школы, Берви проявляет большие знания, четкую определенность позиции и вполне оригинально встраивается в историю слова «нигилизм». В естествознании и философии Берви различает спиритуалистов (§ 9), материалистов (§ 8) и нигилистов (§ 7), причем в двух последних случаях его терминология соответствует поэтологической номенклатуре Жан-Поля. Материалисты «принимают только то за истинно существующее бытие, что доступно нашим чувствам. Материализм допускает существование лишь одной материи и отрицает существование духовного мира. Материалист не в силах подняться до идеи духовного»[46]. Нигилистами же Берви именует последователей Фихте, и если принять во внимание, что сам он стоит на докритической позиции, близкой жан-полевской, то совпадение с Жан-Полем кажется отнюдь не случайным — это люди одного времени. «Явление в виде изображения без являющегося реального бытия невозможно»; «Явление без бытия не имеет смысла»,[47] и ему не остается ничего иного, кроме как, подобно Жан-Полю, удивляться неразумию Фихте, — в восприятии Добролюбова это означало, что Берви «в философии остановился на Фихте, которого, впрочем не понимает <…>»[48], — точно надо было сказать «не принимает». «Как это ничто может убедиться в бытии своего ничто и другого ничто, называемого нами миром, неудобопонятно, — удивляется Берви. — Эта фантасмагория лишена всех доказательств <…> Непосредственное непреодолимое чувство нас убеждает в реальном бытии нашей души и заставляет нас быть убежденными в существовании чего-то внешнего на нашу душу воздействующего <…> так что мы вольны отрицать существование мира, но не можем истребить чувства, произведенные оными <оным?> в нас <…> Всякое чувство, которое нам навязывается против нашей воли, ограничивает деятельность нашей души и дает ей особое направление; это насильственное ограничивание не может быть произведено отрицательным бытием. Позволю себе думать, что эти Nihilist’bi, будучи укушены собакою в ногу или порезавши себе палец, не примут боль от этого происходящую за призрак, а станут прибегать к вещественным средствам, чтобы избавиться от боли.
Для Nihilist’a, отрицающего всякое реальное бытие, если он хочет остаться консеквентным в своих суждениях, нет природы ни оживленной ниже мертвой, следовательно нет ни жизни ниже смерти. Если мы и покушались оспаривать их положения, то одно мы должны принимать за неоспариваемую истину, что они из ничего созидают ничто»[49].
Опыт с порезанным пальцем и укушенной ногой представлялся Добролюбову чересчур ребяческим, между тем это — попросту ссылка на так называемый критерий практики, вдосталь известный нам по «Материализму и эмпириокритицизму»[50], — разумеется, критерий этот не в силах ничего переменить внутри фихтеанской философии, не более, чем жан-полевский «Ключ к Фихте*. «Зато г. Берви, — пишет Добролюбов, — очень остроумно умеет смеяться над скептиками, или, по его выражению, “nihilist’aMH”»[51], и начинает издеваться над самим г. Берви.
Книга В. Берви — это ценный отголосок немецких споров о нигилизме; само немецкое написание слова (кажущегося ему непривычным в русском написании) и почти непременная отсылка на творение ничего из ничего свидетельствует об этом. Добролюбов же своей рецензией 1858 года сыграл некоторую «объективную» роль, когда воспользовался словом «нигилизм* перед более широкой аудиторией и именно в те годы, когда слову «нигилизм* было суждено использоваться по-русски все чаще и чаще, — так, как если бы будущее появление в свет романа И. С. Тургенева «Отцы и дети* самому слову задавало некоторое ускорение.
В том споре, который в свое время развернулся между Б. П. Козьминым и А. И. Батюто относительно зависимости или независимости Тургенева от употребления слова «нигилизм» М. Н. Катковым, в споре, в котором А. И. Батюто фактически был прав, — М. Н. Катков пользовался словом в прежнем историко-философском смысле, восходящем к критике фихтеанства, а Тургенев по-новому пере-определяет слово[52], — попутно подтвердилось, что к эпохе появления в свет «Отцов и детей* к этому слову прибегают все чаще, и это весьма показательно: чтобы произвести на свет «русский нигилизм», потребовалось более упорное, более интенсивное продумывание содержаний самого этого слова. Слово начало вступать тут в свои права на русской почве, отражая, как это предположил П. Тирген, «немецкие дебаты сороковых и прежде всего пятидесятых годов» (см. выше). Однако, как все это происходило конкретнее, только еще предстоит выяснять.
Если же вернуться теперь к рассказу Теодора Фонтане из времен его молодости, то тут нам надо будет признать, что за известной недовы-ясненностъю такого русско-немецкого мыслительного процесса опосредования, начинает, как почти полная туманность, проступать иное, предыдущее звено опосредования: пока мы недостаточно знаем о судьбах нигилизма и нигилистического в России 1820—1840-х годов, мы мало что можем предположить относительно тех мыслительных заготовок, которые могли перетечь из России в Германию по самым «хорошо информированным» каналам, вроде того, какой существовал между Россией и Т. Фонтане благодаря деятельности В. Вольфзона. Однако не исключено, что уже в немецких дебатах, предшествовавших поразительному явлению на свет совсем нового русского нигилизма, каким-то образом отозвался русский фермент.