Был ли Теодор Фонтане в своем рассказе точен? Или же память все же подвела его? Пока нет ответа…
7.
Тот способ, каким А. И. Батюто определил новый, пошедший от Тургенева нигилизм, — «“нигилизмом” называется Идеология разночинной демократии»[1] — обладает теми же достоинствами и недочетами, что й определение Манфреда Риделя, относящееся к нигилизму фихтеанского времени. Достоинство — в том, что оно прорезывает хаос явлений; недочет же — в том, что оно отнимает у исторического движения смысла право быть сколь угодно противоречивым, пестрым и не связываться даже и самим собой, своей обозначившейся внутренней сущностью. Другими словами, недочеты — почти в том же самом, что и достоинства, при удаче в главном: удалось отметить коренной сдвиг внутри слова.
Помимо этого, такое определение дается в русских терминах, и если мы допустим существование некоего культурного моста между Германией и Россией, моста, по которому хотя бы полуподготовленный на Западе новый смысл «нигилизма» перелетает в Россию, получая тут окончательную обработку, — такой мост и есть, — то в принципе надо задуматься о некотором определении, в котором специфически-русское «разночинство» было [бы] заменено чем-то более общезначимым.
П. Тирген, размышляя о таком мосте, настоятельно отсылает к повести Карла Гуцкова «Нигилисты*, опубликованной в 1853 году[2], и обещает в дальнейшем «подробное обращение к вопросу о Тургеневе и Гуц-кове»[3]. Отдельные, случайные упоминания имени Гуцкова у Тургенева, кажется, не дают сколько-нибудь осязаемого материала[4], однако в подобных ситуациях дело мастера боится, и нам остается ждать такого исследования. Сейчас же уместно бросить взгляд на произведение К. Гуцкова.
Когда пишут, что Гуцков издал в 1853 году рассказ «Нигилисты», то допускают небольшую неточность. Сначала рассказ появился в журнале «Unterhaltungen am häuslichen Herd»[5], эти же «Беседы у домашнего очага» относились к тому типу семейных журналов, для которых вторая половина XIX столетия стала золотым временем; о них выразительно писал Ф. Мартини в своей истории немецкой литературы этого периода[6]. В журнальном варианте рассказ именовался не «Нигилисты», а «кольцо, или Нигилисты», что почти то же самое, а позднейшее свое название он получил, будучи включенным своим автором в сборник рассказов «Этот маленький мир чудаков»[7] (как можно было бы перевести его заглавие). Относительная известность этого произведения — о нем, как мы знаем, помнили и Г. Бюхман и, в своей ранней статье, М. П. Алексеев, — конечно, объясняется исключительно тем, что все его содержание поставлено под знак интересующего нас сейчас слова, которое и всегда составляло предмет известной научной озабоченности. Произведение это, как видим, программно соотнесено с феноменом нигилизма, и вдобавок ко всему, «нигилист» в нем, притязающий на новое разумение и подлежащий ему, точно так же предшествует здесь «нигилизму», как когда-то, в «Приготовительной школе эстетики» Жан-Поля «романтик» предшествовал понимаемому в новом смысле «романтизму». Поэтому рассказ К. Гуцкова обязан занять свое место в общей истории нигилизма.
Чуть изменив заглавие своего произведения, автор небезосновательно поменял местами два пласта его: один из них, более лежащий на поверхности и внешний, видимый с первого взгляда, собирается вокруг исторических событий и вплетенных в них судеб персонажей повествования; другой же, на который указывало «кольцо», скорее, скрыт в глубине повествования, это символический пласт, он вскрывает самое интимное из всего, что совершалось в душах героев, и, со стороны литературной, он носит отчетливые следы тех уроков, которые Гуцков извлек из классической немецкой литературы, из творчества Гете. Конечно, такое интимное движение неразрывно соединено со всем происходящим на исторической поверхности, одно проявляет и открывает другое, одно, по замыслу, соотражается с другим. При этом у Гуцкова первый пласт — общественно-исторический — столь громоздко нависает над вторым, что почти его подавляет, оставляя от него некоторые остаточные контуры, так что перемена заглавия была уместной и произведение, насколько оно вообще когда-либо читалось, запомнилось с таким заглавием — «Нигилисты».
Но, чтобы знать, чего и, в частности, какого анализа феномена «нигилизма» можно ждать от произведения Гуцкова, необходимо задуматься над некоторыми поэтологическими вопросами. Сначала над его жанром: беспроблемность, с которой к нему можно было бы отнести привычное русское жанровое обозначение «повесть», отняло бы у нас точность его соотнесения с историей литературы. Нет сомнения в том, что «Нигилисты» Гуцкова рождаются в рамках процветавшего в немецкой литературе 1820—1840-х годов (так называемого периода «би-дермейера») жанра «рассказа», или, иначе (в частности, по терминологии позднего Людвига Тика) «новеллы», жанра, которому была присуща большая пространность, развернутость, растягиваемость и то, что можно было бы назвать разбуханием изнутри, разрастанием, носящим словно бы «роковой», принудительный для любого писателя характер[8]. Все это рассказы, которые как бы никак не могут кончиться; потому-то они постоянно вызывают трудности с их номенклатурным отнесением, — «Нигилистов» вполне возможно было бы относить и к «романам», и к «малым романам», и к «повестям», но важнее всего такого научиться воспринимать их, как и все подобные им литературные создания, как относительно небольшой жанр, который перерастает сам себя, как нечто малое, что по воле некоей поэтологической неизбежности, или за-колдованности, становится большим.
Теперь другое. Все эти самомучительства жанра (который не желает оставаться в своих рамках) и текста (который не желает «кончаться») были бы все еще не так существенны, не будь это связано с самоощущением немецкого прозаика в эпоху бидермейера, т. е. в эпоху, к которой относится как пора многотомной тиковской новеллистики, вобравшей в себя тридцатилетний опыт «романтического» творчества, так и пора леворадикальных попыток отразить новые общественные проблемы. Любые крайности так или иначе сходятся, за самыми малыми исключениями, в фокусе словно заданного извне неопределимого в конечном итоге прозаического повествовательного жанра. Прозаик в эту эпоху в любом случае вынужден ощущать и осмыслять себя писателем совсем иного рода, нежели традиционный для Германии писатель-поэт, — он иной, и — хотя не лучше и не хуже — он «выброшен» изнутри «собственно» поэтического, традиционно поэтического, а потому все равно обязан нести на себе крест поэтической неполноценности. Это была и судьба весьма одаренного Карла Гуцкова, — «ему была свойственна мания преследования, потому что он воспринимал себя как “неоцененный поэт” и как преследуемый неблагожелателями литературный критик», особенно после 1848 года[9]. Однако такое самовосприятие непременно оказывало на писателя обратное влияние: писатель скован в кругу своей заведомой несостоятельности, и в том, как надо полагать, кроется причина его нечитаемости и — до сих пор — его недоизученности даже и в самом немецком литературоведении. Поскольку немецких писателей в основном и главном читают лишь немецкие литературоведы, то можно прямо сказать, что Гуцков среди них совсем не популярен. Что это значит? В первую очередь то, что он еще не перечитанный заново писатель, и подтверждения того не заставят себя ждать. Тут многое должно наперед насторожить нас. Как, к примеру, должно насторожить то, что читая сейчас отзыв о рассказе «Нигилисты», принадлежащий издателю собрания его сочинений Рейнхольду Гензелю и написанный еще до 1912 года, мы, кажется, вполне и во всем соглашаемся с ним, — обычно же расхождения между тогдашними и сегодняшними оценками литературных созданий достигают крайности. Вот что писал тогда Р. Гензель:
«Нигилисты» — это «картина эпохи, выявляющая все достоинства и теневые стороны новеллистики Гуцкова: большое число действующих лиц, очерченных всего несколькими твердо проведенными штрихами, зато без всякой детальной проработки, а потому и без всякой пластичности; предмартовская и послемартовская эпоха, уловленная как бы вогнутым, все преувеличивающим зеркалом, остроумно поставленные волнующие проблемы и конфликты, которые не доведены до конца, а над всей этой путаницей целого возведена временная крыша, полная дыр и щелей»[10].
Такой нелестный отзыв есть смысл попытаться смягчить, и во всяком случае нецелесообразно было бы идти путем таких кажущихся само собой разумеющимися упрощений: вот, мол, писавший о нигилистах Тургенев — это настоящий большой художник, под пером которого все делается пластичным, ясным, и оформляется даже неопределенно разлитое в воздухе (вот и «нигилизм»), а Гуцков не был таким настоящим писателем, вот у него и не получалось, в том числе и с «нигилизмом». Но что-то ведь и получилось, и тут эвристически действительно стбит допустить, что Гуцков лучше, чем он нам кажется; наверное, мы и в 1994 году не научились еще читать Гуцкова, как не умели толком читать и в 1912 году. Вчитываясь же в его «Нигилистов», начинаешь замечать и продуманность конструкции их семи глав, конструкции, которая все целое берет как бы в «кольцо» (и это несомненно задуманный план символики, связанный с «кольцом»), и одновременно эскизность, неразработанность, приблизительность и неряшливость столь многого в этой все разрастающейся вширь многословной прозе. Замечаешь, наконец, и ту скороговорку, какой не чужда немецкая литература ни в XVII, ни в XVIII, ни в XX столетии, — ту хроникально-событийную конспективность повествования, которая, если только я не ошибаюсь, до сих пор не проанализирована еще как особый феномен, — две последние книги «Годов учения Вильгельма Мейстера» Гете имеют несомненное касательство к такой хроникально-событийной конспективности. Итак, продуманность соседствует с эскизностью, а отделанность перемежается с неряшливостью. Можно даже сказать, что предназначенных для рассказа поэтических припасов и стимулов хватило бы на много книг экономного художника — такими изобильными нарр