Обратный перевод — страница 154 из 210

ционной форме. Для Константина — это то накопленное знание, которое он держит «в засаде» и не использует, а для Герты — то по-настоящему увлекающее ее знание, которому она с восторгом предается в университетском городке: «Она читала, писала, конспектировала. В своем рвении она не упускала ничего, что he требовало слишком тяжеловесных предварительных трудов (236: 25–27). Никакой дифференциации знаний по принципу их предполагаемой полезности тут еще не производится, и Герта способна выучить позднее презираемый греческий язык. Впрочем, семейство Ульрихсов уже значительно приблизилось к некоторому новому толкованию науки (см. ниже).

Поскольку же Константин в своем нигилизме предстает и с несколько более идеальной стороны, то его нигилизм может казаться ей подлинным: на нее «глубоко подействовал этот молодой ученый, и бегающий взгляд его сверкающих глаз, а еще более того его отрывочные, клочковатые замечания, выдававшие находившееся у него в засаде значительное мировоззрение» (193: 39 —194: 3). Константин заметил произведенное им впечатление, но не стал разбираться в своих собственных чувствах: «<…> он не был ответствен перед чувствами, и к числу его принципов относилось следующее — он отвергал самообольщение, как именовал он начинающуюся любовь, отвергал самокопание» (194: 5–3). Если это принципы мировоззрения, то, разумеется, оно отмечено чертами известного реализма — реализма, в основе которого лежит эго изм: я живу так, как мне удобнее. Это же мировоззрение обосновывает и свой принцип естественности:

«Ведь мир страдает только от тех противоречий, в которые ставим мы самих себя в своих отношениях с ним; если бы мы всегда следовали природе и давали себя другим такими, какими нам надо, то мы могли бы составить какое-то отдаленное представление о том, что значит быть властелином мира» (199: 4–8). Естественность, так сказать, открывает путь к власти над миром, и сказано это именно в ту эпоху, которая породила и «Единственного» Макса Штирнера, и теорию «разумного эгоизма[15].

Герта же ставит во главу угла истину и объявляет себя поклонницей «культа истины» — «которому мы, к сожалению, приносим меньше жертв, нежели мелочной, мучительной и все подрывающей лжи света» (206: 36–38). Благодаря «вдвойне демоническому Константину она вскарабкалась на головокружительные высоты» (208: 20–22), но она же и выдерживает свой характер: отношения этих двух несхожих натур, будто бы связанных общим мировоззрением, подходят к концу, когда Герта, анализируя свои чувства, замечает, «что любит в Константине только его рассудок» (248: 36) и что скрывает от него «состояние своего сердца», — «она, никогда не обходившая стороною истину, она, Герта Вингольф, лицемерила» (250: 5, 8–9).

Герта — в отличие от светского эгоиста — идет своим путем «образовательного педантизма». Константин стал «находить ее нестерпимо педантичной — комической в ее рвении самообразовываться» (242: 15–17). Во всем «она стремится исследовать конечные основания» (241: 16); ее планы «самообразования простирались до бескрайности» (236: 17).

После длительной экспозиции тех отношений, какими сложились они в рассказе поначалу, начинает обнаруживаться тот, собственно, чисто психологический процесс, который глубоко переделывает каждое из действующих лиц. Он, этот процесс, и сам феномен нигилизма преобразует в нечто психологическое. Герта в конце концов отшатывается от нигилизма, так как в семье Ульрихсов обнаруживает его в жизненно-практическом — обостренном и почти пародийном виде. Однако если нигилизм можно наблюдать в самой атмосфере семейства, то он вроде бы уже и не должен был бы иметь что-либо общее с мировоззрением, с реализмом, естественностью и эгоизмом как принципами. Это другая, как бы антропологическая, заложенная в человеческой натуре как ее возможность грань нигилизма. В семействе Ульрихсов Герта застает нечто подобное первобытной естественности отношений: «Кто приходил, был другом дома, его сердечно принимали, и он мог вести себя как хотел; но если он не приходил, его не звали. Жизнь протекала радостно, пестро, возбужденно. Что признавалось тут остроумием, поэзией, глупостью, абсурдом, гнусностью, то считалось таковым и во всем городке. Они были боги земли — дух они объявляли фосфором, романтизм —' чушью, свободу воли — детской побасенкой, и титанический взлет заключался в их словах: надо бы, чтобы каждый всецело был сам собою, и поступать следует согласно своей природе. Такие положения можно было разуметь и расширительно: все наши идеи — абдоминальные рефлексы, каковые в виде дагерротипов постепенно отпечатляются в нашем мозгу и наконец откладываются в виде нашей традиционной бессмыслицы — в форме морали, религии, философии» (208: 33 — 239: 4), — вот и начатки материалис-тически-естественнонэ/чного нигилизма, но только у Гуцкова они выведены не из культурной истории, а только как бы из психологической атмосферы одного дома, одного семейства, и Гуцков явно не чувствует тут никакой более глубокой общей тенденции. Итак, морадь, религия, философия — все это в конечном итоге произведено животной природой человека, и все это есть бессмыслица, — салонный нигилизм Константина Ульрихса, можно думать, только потому не обязан формулировать какие-либо общие принципы, что они служат для него самой первоначальной подкладкой жизни — это его домашние принципы, невесть откуда свалившиеся на умное и ученое семейство.

Герта начинает испытывать испуг перед этим «хаосом» (239: 24) и таким «идеалом свободного самоопределения», «ничем не сковываемого существования согласно естественным условиям»; она увидела тут «мир без предрассудков — тот, о каком она так часто говорила с отцом и со

CBoeä молодой матерью* (240: 12–13); сама себе она стала представляться «тяжелой и свинцовой пред такой легкокрылостью и подвижностью» (240: 12–13). В отличие от Герты, Фрида, воплощение Поэзии, «не ищет последних оснований» (241: 18), «презирает музыку, потому что не училась ей» (242: 4–5), не любит танцевать, потому что танцует в жизни, а в танце лишена грациозности (242: 5–6); она судит о книге, прочитав в ней три страницы (242: 2).

Таким образом, центральная часть повествования отведена внутреннему, психологическому испытанию нигилизма; каждый персонаж из этого испытания выходит иным, переделанным, преображенным по мере своего намеченного характера. Этот процесс поверки привел и к открытию — почти не замеченному самим писателем — нового нигилизма естественнонаучного толка, — вот он уже сложился, но о перспективах такового Гуцков, можно предположить, почти не догадывался. Этот же процесс привел и к оформлению нового, вторичного, обобщенного нигилизма как своего рода общечеловеческой установки — того нигилизма, о которым пробовал что-то сказать защитник эксминистра и о котором удачнее сказал от своего имени писатель уже в начале третьей главы рассказа:

«Та эпоха, незадолго до февральских дней 1848 года, во многих отношениях была свободнее от предрассудков, чем наша теперешняя. В те времена думали лишь об идеальных переворотах. И лишь позднее, когда на опыте узнали, что революции совершаются не в лайковых перчатках, воцарилась господствующая ныне антипатия к любому дельному взгляду на жизнь и на мораль, антипатия, какой в прежние времена не знали даже и в кругах, крайне заинтересованных в сохранении существующих порядков» (203: 24–42).

Устанавливается жизненно-практический нигилизм, в котором все «мировоззренческое» теснейшим образом сплетается с психологическим, так что Гуцков, в сущности, не ошибался, а только путался, когда показывал нигилизм в его логике социальной и культурной истории, а одновременно и в некоторой психологической — «антропологической» — укорененности. Нигилизм на самом деле претерпевает тут невероятное углубление, ибо вместе со всем содержанием психологического, согласно логике самоистолкования культуры этого времени, переходит в личное владение конкретного внутреннего, как можно было бы сказать, — «нигилизм* является «изнутри» индивидуально-психологического, и он поэтому во всяком случае не обязан непременно теоретизировать, формулировать себя тезисно, сводиться к каким-либо принципам и т. д. Такой «нигилизм» встречается везде и всегда, и это своего рода историко-культурное «завоевание». Такой нигилизм, при попытке схватить его без искажения и перенапряженности, свелся бы к чему-то в роде «сомнительности всего идеального». Однако именно такая неопределенность как раз и совпадает с совершающимся общим «переворачиванием всех ценностей»: такой нигилизм можно было определить и как принципиальную «посюсторонность» взглядов и мыслей; человек достаточно уверенно вращается вокруг себя, согласно поразительно найденному точному слову, и он не спрашивает ни о чем «идеальном», хотя «идеальное» может без труда становиться элементом некоторой речевой конвенции. Такой жизненно-практический нигилизм есть нигилизм уже осуществившегося в принципе и пошедшего по накатанной дорожке самополагания: человек полагает себя как свой особый самодостаточный и само-замкнутый мир, а это в первую очередь значит, что он полагает себя как внутренний душевный, психологический мир, — которым он несомненно владеет как своим, и только своим. Так это для той эпохи и на языке ее самоистолкования.

Такой усвоенный внутрь нигилизм дает в литературе возможность бесконечного разнообразия разного рода человеческих образов и характеров, погруженных в свою самотождественость, совпадающих с самими собою, при всех мыслимых и немыслимых внутренних противоречиях (это тогда уже противоречия «мира» — внутреннего мира личности), являющих свою самодостаточность и самозавершенность, в этом смысле цельных и следующих своему закону, а при этом столь же естественно вписанных в мир человеческих отношений. Этот последний, мир человеческих отношений, мир собственно реальный, исчерпывает собою все, что дано человеку.

Ясно, что такая реальность и такое разумение человеческой личности соответствует реализму середины XIX века, который утверждает такой образ действительности и строится только на его основе, — этот реализм тем скорее осуществляется в национальных литературах, чем меньше связывает ее язык традиции, чем меньшим авторитетом он пользуется. Следует обратить внимание на то, что бесконечные разговоры в русской литературе 1820—1830-х годов о том, что у нас нет литературы и что она, как выразился Надеждин, «вдовствует», — в более слабой форме тот же мотив прозвучал в немецкой литературе того же времени, — был показателем глубоко прискорбного и, конечно, вполне непоправимого разрыва культуры с своим прошлым; вдруг оказалось, что язык