Обратный перевод — страница 18 из 210

IV

Романтическая поэзия получает в свой удел сферу внутреннего Я.

Не следует думать, что эта сфера извечно присуща лирической поэзии. И романтическая лирика получает ее, или, вернее, завоевывает ее в весьма конкретной исторической констелляции — как «продукт» распадающейся, риторически постигаемой «литературы». Такая новая лирика, освобождающаяся от риторического правила (которое воспринимается теперь как «путы»), была превосходно охарактеризована Эмилем Штайгером в его «Grundbegriffe der Poetik» (1946). Только что феноменологический подход Штайгера, который едва ли устроит кого-либо в наши дни и который вызывал немало критических возражений, требует своей решительной историзации. Между тем сказанное Штайгером о лирике — если только перевести это из феноменологической вневременности в ситуацию XIX века — г безусловно верно и тонко (к счастью, в гуманитарных науках никакое достижение духа не устаревает абсолютно и навсегда). Не удивительно, что Штайгер, отыскивая примеры подлинной в его понимании лирики в иные эпохи, обращался взглядом к дорито-рической эпохе греческой поэзии — к Сапфо. Лирика в начале XIX века тяготеет к тому, чтобы стать особым автономным языком (подобно музыке, точно так же вычленяющейся из целого риторической культуры), не просто отвлеченным литературным «родом» наряду с двумя другими. И вот здесь-το она и оказывается в поле действия противонаправленных сил. Ее сфера — Innerlichkeit, ставшая теперь ее безраздельным достоянием, стремится укрепиться в себе, отмежеваться от всего остального, замкнуться в себе; Я стремится предаваться самоанализу и самокопанию. Между тем логика развития литературы с ее тягой к реальному (как это было в XIX веке) совсем не заинтересована в таком отгоражи* вании внутри него от реальной действительности. Поэзия печется о внутреннем Я как ценности в себе, тогда как для реалистической установки Я — тоже элемент мира, а не нечто абсолютно противостоящее внешнему. И эта логика развития вынуждает постепенно объективировать Я, смотреть на него не как на центр бытия, противостоящий всему иному, а как на органическую часть бытия. Однако если бы Я вновь оказалось до конца объективировано, романтическая лирика сразу же кончилась бы! Внутреннее было бы до конца «овнешнено» и тогда стало бы объектом весьма реалистического и научно-реалистического (как то было свойственно XIX веку), прямолинейного, неосторожного взгляда. Если этого не произошло, то благодаря тому, что в романтической поэзии, расставшейся с неподвижностью риторических «аффектов», с их объективной данностью, внутренний мир Я обнаружился в своей неповторимой индивидуальности, непрестанном движении, переходе и в своей полнейшей особой самоценности. И в картину реального мира могло теперь войти только такое Я — такое, которое нельзя до конца объективировать, предметно представить, исчерпать до дна. Романтическая лирика, которая с течением времени должна была отступать от своих первоначальных позиций, а следовательно вливать свою сферу внутреннего, Innerlichkeit, в картину целого реального мира, приносила с собой в эту картину именно это неисчерпаемое Я, бездну в самом человеке (и стало быть — в самом мире). Подлинно-лирическое, отнюдь не чуждое иным литературным эпохам, самым риторическим или манье-ристским, достигается там от обратного, путем небывалых усилий вдохновения (тем более ценных), — теперь же, после распада целостной риторической системы, подлинно-лирическое с его сферой внутреннего оказывается прямым законным доменом лирики.

Zu suchen haben wir nichts mehr —

Das Herz ist satt — die Welt ist leer

(«Hymnen an die Nacht», 6, 47–48) * 3

Вот — духовный Terrain романтической лирики. Его надо было сначала завоевать — но и тут же оставить (как нечто «абсолютное»). «Пресытившееся» (satt) сердце — для него мир опустошен и обесценен. Его лирика — камерная музыка, звучание которой уводит внутрь, погружает в себя, и есть образ погруженного в себя, в этом смысле молчащего, сосредоточенного в себе[13]. * 4

Мир вливается в это сердце, обретая в нем особое бытие, которое в некотором отношении не есть уже ни «внешнее», ни «внутреннее»[13].

Романтика занимает «музыка вещей», — которые начинают звучать, когда вступают в сумерки внутреннего.

Сейчас следует напомнить о том, что романтическая поэзия получила в свое распоряжение отнюдь не только одну «сферу внутреннего».

На романтическую эпоху, это блестящее время в истории немецкой литературы, пришлась пора литературной разрухи — то есть пора, когда вековое монументальное здание риторической литературы лежало в развалинах и когда все, что уложено было в нем в определенном порядке, согласно правилам, стало отдельным, стало достоянием желающего. Именно только поэтому можно сказать, что романтическая поэзия что-то «получила» в свое распоряжение. Она получила то, что вызрело в самой поэзии, но что теперь могло «прийти к себе» и обрести себя, не будучи связанным всем целым. На всем отдельном лежал отсвет прошлого, и тем не менее все это сделалось отдельным и уже оторвалось от некогда живого здания риторической литературы. Так и сами риторические приемы, — они ведь не исчезли, но только утратили свое субстанциальное обоснование. После гибели риторической литературы вполне могла процветать и процветает до сих пор риторическая поэзия. То же самое можно сказать о музыке стиха, о звукописи — только теперь, с наступлением новой эпохи, ею можно было увлечься как самоцелью. Подлинно-романтические лирики должны были строить поэзию как бы заново, на развалинах прошлого, они были призваны к этому, но именно эти развалины, достававшиеся каждому, были причиной того, почему романтическая поэзия тесно окружена всем неромантическим, не вполне романтическим, лжеромантическим и эпигонским, врастающим в романтизм и отпадающим от него. Если принять во внимание еще ту противонаправленную динамику, под знаком которой развивается романтизм, то станет понятно, насколько трудно вообще выделить среди всех прочих подлинные и сущностные явления романтической поэзии.

В эпоху романтизма известные черты традиционной литературы иной раз как бы усиливаются, и теперь понятно, почему: они встраиваются в новые поэтические здания, какие строят поэты. Таковы музыка и звукопись, которые напомнят о временах барокко[18]:

Es brauset und sauset Das Tambourin!

Es rasseln und prasseln Die Schellen darin,

Die Becken hell flimmern Von tönenden Schimmern,

Um Sing und um Sang,

Um Kling und um Klang,

Schweifen, die Pfeifen und greifen an's Herz Mit Freud’ und mit Schmerz! * 5

Но как в эпоху барокко звукопись не была чем-то внешним, пустой игрой (как думали долгое время), но всегда была средством построения особого поэтически-риторического смысла, так в эпоху романтизма звукопись вступает в совершенно новый союз с поэтическим смыслом. Не столько в приведенных выше стихах, мастерских и завораживающих своей ритмикой (выпущенной из рационалистического пленения), сколько там, где поэт стремится дать возможную для него глубину. Таков один из лейтмотивов поэзии Брентано:

О Stern und Blume, Geist und Kleid,

Lieb, Leid undZeit und Ewigkeit… * 6

о котором Штайгер верно писал, что это — «Ertrag eines lyrischen Daseins» (Staiger E. Op. cit. S. 32)

Поэт отмечает музыку как возможность поэзии (см. стихотворения Брентано «Symphonien», «Phantasie» и другие), и эта музыка, отмеченная как тема, воспринятая как прием, затем усваивается глубоко и приходит в единство с поэтической мыслью. Романтическая звукопись органична, она глубже всего там, где менее всего заметна, где не ощутима как сознательная работа поэта. У Пушкина в эту же эпоху удивительно звучит строка из пролога к «Руслану и Людмиле»:

Там лес и дол видений полны

— строка, которая, как движение плавное и таинственное, в своей звуковой концентрации проявляет, собирая в себе, целый смысл пролога. У романтиков инструментовка стиха становится органическим языком внутреннего Я, — как в приведенном лейтмотиве поэзии Брентано. У Брентано звукопись обычно настойчивее, чем здесь, выступает вперед, она даже обращает на себя внимание, чтобы подчеркнуть ход смысла и интенсифицировать мысль читателя[16]:

Es war einmal die Liebe,

Die himmelklare Liebe,

Wohl in gerechtem Zorn,

Und sprach zum blinden Triebe:

Verzeih'! heut kriegst du Hiebe Ganz recht mit einem Dom.

Da zagt der Trieb betroffen;

Doch kaum hat ihn getroffen Der Liebe Domenstreich,

Sind alle Knospen offen:

Der Dom ganz ohn’ Verhoffen Schlug aus voll Rosen gleich… * 7

Вместо этого стихотворения (как почти всегда у Брентано, довольно длинного) можно было выбрать и много других. Шесть строф этого стихотворения, усиливающие до огромной степени игру заданных в первой строфе звуковых тем, наложенных на пружинящий и все более четко проявляющийся ритм:

Da sang einmal der Liebe,

Der himmelklaren Liebe Der Trieb dies Liebeslied:

Dass Lieb’ dem blinden Triebe Das Licht ins Herz einübe,

Das ihr im Auge blüht… * 8

эти шесть строф задают своего рода загадку. Риторические приемы стихотворения, его аллегорический смысл, его конечный дидактический замысел — все это дает основания рассматривать его в рамках прежней риторической поэзии (она и ученая, и морально-дидактическая, и риторическая по построению). Стихотворение противоречит штайгеровско-му пониманию лирики. Между тем это последнее, очевидно, неверно: сам зачин стихотворения выдает то, что явится затем художественным итогом целого — стихотворение интимно, в начале и конце его стоит простота изведанного, виртуозная усложненность поэтического, как и виртуозность мысли, гасятся этой лирической простотой, душевностью внутреннего; броскость ораторского и тонкость диалектического скрадываются его энергичными, торопящими вперед ритмами. Это столь виртуозное стихотворение направлено на простоту общечеловеческого, на простоту, которая поэтически постигнута здесь в своем глубоком и в своем очевидном. Но даже и общечеловеческое излагается в этих поэтических строках так, что оно исключает общину слушающих: таким строкам внимают только в одиночестве, и они должны прозвучать в тишине внутреннего слушания, как лирика, по Штайгеру, они противятся своему чтению вслух. Они обращены к индивиду в его «внутреннем» бытии. Колокола рифм и созвучий в этом стихотворении, кажущиеся поначалу громкими, звучат как внутренняя музыка души. Они идут «от сердца к сердцу». Эта лирика — язык внутреннего. Со всей своей аллегорикой, дидактизмом и риторикой, Брентано, как получается, заходит в сферу внутреннего дальше, чем Новалис. Но прежде чем сказать о Новалисе, уместно посмотреть на то, чем окружена в литературной жизни эпохи такая брентановская романтическая лирика — которая, как этого и следовало ожидать, получена совсем