м. Даже в случае вот такой душевной близости мы должны стараться измерить дистанцию между нами как воспринимающим устройством — и всякий раз людьми с определенным жизненным и психологическим опытом — и вот этим искусством, которым мы увлечены. Но если мы в истории искусства ничем не увлечены, то все наши занятия научные рушатся с самого начала, потому что так устроена эта наука.
В прошлый раз нам бог велел озадачиться простым, что содержалось в лирике Тиртея. И мне хотелось вам показать — пусть в самой импровизационной форме, а не в такой замечательно отработанной, как у Михаила Леоновича, — что вот вам, простой поэт, а оказывается, что в этой простой поэзии, чуть ли не маршевой, человек раскрывается с такой поразительной чувственно-душевной откровенностью, которая и немыслима для последующей поэзии и которая предстает перед нами, — это взрыв человеческого нутра, который предстает перед нами, и если мы не замечаем этого, то это нам простительно, а если вдруг заметили, то это хорошо.
Теперь смотрите, в какой ситуации находятся другие поэты. Об Архилохе, который жил в VII в. до н. э., позднейшие авторы античные писали, что есть только два поэта, которые достигли совершенства — это Гомер и Архилох. Правда, это позднее свидетельство, но, по-видимому, оно опирается на какое-то общее ощущение. Гомер сохранился в той мере, в какой он сохранился (оставляя в стороне загадочность авторства этой поэзии). А что касается Архилоха, то от него сохранилось очень и очень мало. Это остатки, жалкие, в виде нескольких десятков фрагментов, из которых большинство не достигает и одной строки. И вот в этой поэзии Архилоха вдруг возникает перед нами множество загадок, вдруг мы переносимся в мир души, безусловно разъятой, внутренне сложной, и непонятно, как нам-её уразуметь и свести воедино, вдруг мы оказываемся внутри такого человеческого бытия, которое очень напоминает — на первый раз — новую европейскую поэзию, полную сомнений, полную субъективизма, полную не вполне ясных реакций на вещи, которые иногда ускользают от нашего внимания. Сейчас я вам что-нибудь прочитаю. Но прежде чем прочитать в переводе какие-нибудь отрывки, приведу сначала очень интересное свидетельство афинского мыслителя досокра-товской эпохи Крития, который пишет в конце V в. до н. э. следующее: «Если бы сам Архилох не постарался распространить эти сведения среди греков, то никто бы и не знал, что он — сын рабыни Пинип0, что он жил в глубокой бедности и нищете на острове Парос, что он отправился с острова Парос на остров Фасос и, будучи там, перессорился с обитателями этого острова, что он в своих стихотворениях в равной степени ругал и поносил друзей своих и врагов, и никто бы не знал, что он вмешивался в чужие семейные дела, никто бы не знал, что он был распутен и нагл, и никто бы не знал самое позорное из всего — что он бросил свой щит»[61].
Так что сам Архилох не очень хорошо свидетельствовал о самом себе, коль скоро он оставил по себе такое мнение и такую славу, — вот слова Крития, написанные в конце V в. до н. э. Но Критий при этом находился на таком же расстоянии от Архилоха по времени, что мы, скажем, от Державина. Это надо принять во внимание. Я обращал ваше внимание на то, что в V и в IV вв. до н. э. ранних греческих поэтов не понимали до такой степени, что приходилось сочинять о них биографические легенды там, где для этих легенд поэзия сама по себе вроде бы не дает никаких оснований. Но вот является поэт, в стихотворениях которого очень много говорится о себе самом, и эта поэзия напоминает нам субъективную новоевропейскую поэзию и при этом еще поражает нас — и не только нас — той откровенностью, с которой человек говорит о себе. Но в некотором отношении Критий, который жил в V в. до н. э, и мы находимся по эту сторону той стены, которая разделяет нас с Архилохом. Потому что, коль скоро поэт говорит от своего имени и говорит о себе столь откровенные вещи, о которых упоминал Критий, то для нас вопрос усложняется. Он усложняется так же, как усложняется всякий раз, когда европейский современный поэт говорит что-то о себе. Его «я» — «я» нового европейского поэта — не обязательно совпадает с его эмпирическим «я». Это в конце концов что-то вроде закона лирической поэзии и не новость для нас. Следовательно, пока мы идем этим путем, мы все еще движемся в привычном для нас направлении. Значит, оказывается, что эта сложность, которую мы отыскали в новой поэзии, уже существует для греческого поэта VII в. до н. э. В одном из самых откровенных своих стихотворений — самых откровенных, если рассматривать все сказанное как сказанное от своего вмени, имени эмпирического «я», — он говорит так:
Носит теперь горделиво саиец мой щит безупречный:
Волей-неволей пришлось бросить его мне в кустах.
Сам я кончины зато избежал. И пускай пропадает
Щит мой. Не хуже ничуть новый могу я добыть.[62]
Это перевод Вересаева, и, насколько могу я судить, перевод почти безупречный. Современные толкователи этой поэзии совершенно справедливо обращают внимание на то, что два первых стиха этого стихотворения, написанного элегическим дистихом, выдержаны в весьма торжественном, высоком стиле; а затем, в следующих двух стихах поэт вдруг начинает говорить таким более разговорным и свободным языком. У Вересаева прекрасно передан жест, с которым расстается поэт со своим щитом: «пускай пропадает щит мой…» Переход от высокого стиля к разговорному в пределах этих четырех строк здесь вполне схвачен, и это надо поставить в заслугу Вересаеву.
Естественно, что бросить свой щит — это самое последнее, что может выпасть на долю воина, а готовность расстаться со щитом без всяких угрызений совести — это нечто такое, что прямо противоречит, как нам кажется, всему духу гомеровской поэзии. Ясно, что мы находимся в другой ситуации по сравнению с Гомером. Разве можно бросить свой щит, вообще расстаться с ним? А если уж бросить, то отделаться таким вот небрежным жестом расставания?! «Пускай пропадает…» Разумеется, у Гомера это встретить невозможно. Так что начинается какая-то новая эпоха в мироощущении, но мы при этом перешли не только из эпохи в эпоху, но и из одного жанра в другой жанр. Жанр, который тоже ведь не упал с небес, как и Гомер не упал с неба. Гомер был результатом многовекового развития греческой поэзии и наследником той традиции, которая уходит в глубину индоевропейской культуры в целом, в почти непроглядную глубину. А что касается Архилоха, то никакой традиции проследить невозможно. Еще раз обратимся к словам Михаила Леоновича, что он нам скажет? Он говорит о том, что за спиной Анакреонта обрисовались фигуры Сапфо, Алкея, Архилоха — и это совершенно верно. Но вот за Архилохом уже почти ничего не вырисовывается. И, между прочим, совершенно справедливо современные издатели греческой лирики в собрание текстов ранней греческой лирики помещают и все те материалы, которые можно о них собрать, все античные свидетельства об их творчестве. Но, поступая так, они собирают свидетельства и о тех поэтах, от которых, к сожалению, не осталось ни одного стиха. И их фигуры, в неопределенном, конечно, свете, вырисовываются все-таки и за этими самыми ранними из дошедших до нас поэтов. Значит, совершенно правильно поступают те исследователи, которые обращают внимание на эти свидетельства, а свидетельства эти собираются на всем протяжении античной культуры до конца первого тысячелетия уже нашей эры: и по крупицам можно собрать то, что начинает, начнет когда-нибудь проглядывать из-за Архилоха. То есть, естественно, Архилох не вдруг появился па свет. Мы вдруг застаем поэзию в том состоянии, когда она внутренне разъята, и в ней обнаруживается то, что нам напоминает современный субъективизм. Так это или нет — это уже второй колоссальный вопрос. Что за «я* говорит в этих стихах Архилоха? Говорит ли поэт от своего лица, или от лица какого-то персонажа, от лица которого он тоже говорит как от «я» (не обязательно это какая-то ролевая лирика, в которой реплики распределяются между персонажами, у каждого из которых свое собственное имя)? Но для нас совершенно очевидно даже на основании отрывка, который я только что прочитал (наверное, это не целое стихотворение, а только кусочек от несохранившегося большого стихотворения), возможность такого преломления поэтического «я». Но, конечно, и в преломлении поэтического «я» есть что-то новое в культуре, если сравнивать с гомеровским состоянием. И тем не менее все то, что говорится от лица какого-то «я» в поэзии Архилоха, все, что читал в нем Критий в V в. до н. з.( — все это не так ясно, как было это для Крития или для читателей Архилоха, скажем, в прошлом веке. По-видимому, ситуация гораздо сложнее. И современная наука — я так хочу вам сказать — застряла вот на этом вопросе: что рассказывает Архилох в своей поэзии? Биографические сведения о себе самом — или же что-то другое? Какое-то преломление разных «я», помещение их в разные сюжетные контексты (значит, ситуация с другой стороны напоминает что-то новоевропейское). От этого ситуация не делается менее сложной, но она другая, и между этими двумя ситуациями какой-то решительный выбор пока не произведен. Прочитаю вам еще несколько коротких отрывков. Вот один такой отрывок, два стиха:
В остром копье у меня замешан мой хлеб. И в копье же —
Из-под Исмара вино. Пью, опершись на копье.[63]
Разумеется, это говорит воин, у которого все, что он имеет, идет от копья, как вот от того самого безупречного орудия, каким был и его щит. Вопрос: говорит ли это сам Архилох или какой-то, говоря условно, персонаж его поэзии — этого пока нам никто не сказал. И другое двустишие:
Я — служитель царя-Эниалия, мощного бога.
Также и сладостный дар Муз хорошо мне знаком.[64]
В первой строке поэт говорит о том, что он служит богу войны, а во второй — о том, что ему известен сладостный дар муз, и легко отнести эти стихи к самому Архилоху, которому сладостный дар муз тоже известен. Как вы уже слышали от Крития, а не от меня, Архилох отличался тяжелым, сварливым и неуживчивым характером, он наговаривает, возможно, на себя, говоря о своем происхождении из бедной семьи и от рабыни… Но — мы по прежнему остаемся между двумя вопросами: от чьего имени говорит поэт? Важно знать, что вполне возможно усомниться в том, что это автобиографическая поэзия. Важно знать, что ситуация может быть гораздо сложнее. Архилох, как и все другие греческие поэты, ничуть не стеснялся того, чтобы писать в самых разных размерах и в самых разных жанрах. То, что я сейчас вам читал, — это были элегические дистихи и, следовательно, жанр элегический. Но кроме этого Архилох писал ямбы — такой размер и такой жанр поэзии, который по своему почти сатирическому настроению вполне в Греции соответствует всяким резким высказываниям, наветам. Писал он и басни, от которых сохранились маленькие отрывки, более или менее восстановленные современными издателями и по крайней мере выстроенные ими в какой-то предположительной последовательности. Вот ситуация поэта, который в отличие от Тиртея свою сложность дает нам сразу же. Он настолько откровенен, что говорит нам о своей сложности. И это опять же современная наша с вами ситуация, потому что в эпоху Крития и в конце XIX века можно было удовлетвориться тем, чтобы