идти, в принципе, разными путями. И что те формы, в которых они будут собирать и передавать свое знание, могут быть совершенно противоположны друг другу. Но самое главное принес с собою опыт XX века — оказалось, что синкретические формы искусства — это не те «первоначальные» формы искусства, которым потом ничего не остается делать, кроме как разделиться между собой и обособиться, а это, если угодно, самые поздние формы искусства. Потому что XX век принес с собою идею полного и совершенно непредвиденного слияния разных искусств, которое мы с вами и наблюдаем, и слава богу, что мы дожили до такого времени, когда можем видеть, что все на наших глазах начинает превращаться во что-то неожиданное, И вдруг мы видим, что то, что для XIX века казалось первобытным, в частности этот «первобытный синкретизм», для нас-το наше настоящее и наше будущее, что мы собираемся стать в этом смысле первобытными людьми. Ну и слава богу. Ничего в этом страшного нет, этим просто доказывается, что история вовсе не есть эволюция в том смысле, в каком понимали её в XIX веке. Оказывается, что мы осваиваем сейчас свои начала и свои концы одновременно и вдруг видим, что все располагается совсем не в том хронологическом порядке, который еще в начале XX века представлялся очевидным. Что сейчас происходит в музыке? Она постепенно начинает осваиваться даже с тем, что еще лет семьдесят тому назад представлялось формой какого-то раннего музицирования. Такого, которое невозможно никак ни реконструировать, ни воссоздать. Теперь оказывается, что можно это воссоздавать даже изнутри европейской культуры. Воссоздавать, естественно, с некоторым знаком вопроса, полная аналогия невозможна, но все-таки оказывается, что можно изнутри искусства самого воссоздавать то, что лет семьдесят или сто тому назад могло существовать только где-то на периферии учебника истории музыкальной культуры или в музыкальной этнографии в качестве редчайшего феномена, где-то когда-то кем-то увиденного или услышанного. Все это в массовом порядке начинает реконструироваться изнутри самой европейской культуры. И это совершенно замечательно. Это необыкновенный феномен, который говорит нам о том, что вся культура и все культуры, которые вообще на земле существуют — при всех глубочайших различиях между собою, — в конце концов могут образовать некоторое целое, прозрачное для самого себя. Как для современной музыки вдруг оказываются прозрачными те формы музицирования, которые еще лет семьдесят тому назад были даже для теоретической мысли полностью закрыты. То есть было не вполне понятно, что это такое: как к этому отнестись, как это интерпретировать? А сейчас мы приходим к той ситуации, о которой мне раньше пришлось говорить, — к ситуации, когда интерпретация «ранней» культуры оказывается интерпретацией нашей собственной культуры, самоинтерпретацией нашей культуры. Я тогда, в прошлый раз, говорил об удивительном совпадении, которое случилось само собою между философско-историческими сочи
нениями Беньямина и тем, что Клочков пишет о культуре раннего Вавилона: совпадение настолько красочное, что хотелось бы, чтобы подобные примеры совпадения составляли какой-то ряд. Такой ряд был бы очень длинным и очень интересным. В области музыки было бы интересно проследить теоретические интерпретации ранних и относительно далеких форм музицирования и тех, что рождаются изнутри самой музыки сейчас, те формы музицирования, которые должны потом обязательно проецироваться друг на друга. То есть, какие-то этнографические или экзотические вещи — и вдруг то, что возникает прямо посреди города Москвы, Нью-Йорка или еще какого-нибудь города. Это блестящее достижение нашей культуры.
В следующий раз — давайте читать Гёте. Как я предполагаю, мы этим должны заняться, а пока можно и закончить…
26 ноября 1994 г
Я обещал вам говорить о «Западно-восточном диване» Гёте, прочитать некоторые тексты отсюда, и, кажется, наконец подошла пора заняться этим. «Западно-восточный диван* Гёте — это необыкновенная книга, составленная из поэтических произведений, из прозаических текстов великого немецкого поэта[95]. Он работал над этим текстом во втором десятилетии XIX века примерно с 1813 года, а в 1819 году текст вышел из печати. Сначала следуют 12 поэтических книг, а затем прозаические тексты, которые служат истолкованием… Среди поэтических произведений есть некоторое количество текстов, которые относятся к самым замечательным его шедеврам. Вот, первое самое стихотворение, оно известно даже русским читателям в разных переводах. Здесь оно напечатано в переводе покойного Левика Владимира Вениаминовича. В этом переводе есть в некоторых местах удивительная внутренняя близость немецкой интонации. Это очень редко достигается в поэтических переводах, значительно реже, чем это можно себе представить. Я потом скажу, может быть даже, где.
Север, Запад, Юг в развале,
Пали троны, царства пали.
На Восток отправься дальный Воздух пить патриархальный,
В край вина, любви и песни,
К новой жизни там воскресни.
Там, наставленный пророком,
Возвратись душой к истокам,
В мир, где ясным, мудрым слогом Смертный вел беседу с богом,
Обретал без мук, без боли Свет небес в земном глаголе.
В мир, где предкам уваженье,
Где чужое — в небреженье Где просторно вере правой,
Тесно мудрости лукавой,
И где слово вечно ново,
Ибо устным было слово.
Пастухом броди с отарой,
Освежайся под чинарой,
Караван води песками С кофе, мускусом, шелками,
По безводью да по зною Непроезжей стороною
Общий тон, интонация схвачена совершенно замечательно, это гё-тевская интонация. А сама природа этой интонации, как вы сами понимаете, внутри себя содержит многократное преломление. Смотрите, из каких составных частей это все складывается. Во-первых, обратим внимание на то, что это стихотворение строфическое и строфы эти не имеют ни малейшего отношения ни к какому Востоку. Это итальянские секстины — шесть стихов, из которых два последних рифмуются, подводя итог тому, что произошло в очередной строфе. При этом — вам на слух это, наверное, особенно заметно — синтаксис всего стихотворения не очень ясен. Сама интонация некоторого довольно ускоренного движения вперед держит на себе целое, и я почти уверен, что на слух вы не совсем представили себе, что, когда и с чем связано. Это — замысел автора, и следовательно, у Левина это получилось хорошо. То есть не рационально и ясно изложенные фразы, а некоторый подъем, внутрь которого попадают как бы не вполне завершенные или открытые фразы, которые создают общее движение к концу. Как внутренне синтаксически все это связано, не очень понятно, по крайней мере на слух, а иногда Гёте и сознательно допускает некоторую синтаксическую незавершенность. Это довольно смелый прием для поэзии, по крайней мере для поэзии его эпохи. В русской поэзии я ничего подобного — в то время — не встречал. Это сознание того, что поэзия может пренебречь некими внешними правилами построения речи, фразы и так далее. Все стремится к концу: душа поднимается к вратам Рая, «Там тихонько постучится / И к бессмертью приобщится». Душа и Песнь, «песнь живая»[96]. Есть итальянская тема в этом стихотворении — это строфическое построение стихотворения. Генезис этой строфики — это Италия средних веков. Теперь поэт, который создал это стихотворение, воображает себя в нем не западным человеком, а восточным, причем, находящимся в мусульманском мире. Он посылает себя на Восток и там, «наставленный пророком», пророком Магометом, он и вернется душой к истокам некоторым, «В мир, где ясным, мудрым слогом / Смертный вел беседу с богом…»
Значит, тема стихотворения — путешествие с Запада на Восток с внутренним желанием и с внутренней готовностью принять все, что душа встретит на Востоке. В том числе и веру, которую она там встретит, и некоторую первозданность, которую обретет. Я говорил вам, что любая другая культура, кроме русской и европейской вообще, нам доступна только в отражениях. То есть как бы через некоторые окна, которые изнутри нашей культуры дают нам возможность выглянуть наружу, в другую культуру, в то, что в самом общем плане можно назвать и нужно назвать словом «иное». Эти окна не специально создаются внутри культуры, они вырастают из самопостижения любой культуры. Они либо существуют, либо не существуют. Культура либо замкнута в себе и не сознает своего внутреннего желания и своей внутренней потребности всматриваться в такие окна и глядеть на иное, либо же эти окна сами по себе внутри этой культуры создаются, и тогда иное заглядывает к нам, а мы можем заглянуть в это иное.
Гётевская, немецкая, да и вся европейская культура в начале XIX века находилась во второй ситуации, когда непременно требовалось выйти изнутри своей культуры и посмотреть на это «иное». Исторические события, вам прекрасно известные, которые происходили в начале XIX века, — это пора наполеоновских войн — с внешней стороны подталкивали культуру к такому всматриванию в «иное». Гётевское стихотворение начинается с этой реакции на историческую реальность, с некоторого отталкивания от неё: «Север, запад, юг в развале…» — это европейский развал 1814 или 1815 года, когда Гёте писал стихотворение. При этом еще одно преломление: разумеется, с самой первой строки стихотворения начинается и стилизация, «иное» предстает как стилизованное «иное». Европейский человек этого времени прекрасно понимает, что Восток в его реальном бытии отнюдь не спасение от западных бед. Это, пожалуй, только в XX веке, в начале XX века, вдруг на какое-то время забыли, что Запад — это не империя зла и не центр всех бед мировой истории, а Восток — это не патриархальная первозданность, а такой же мир истории, как и западный мир. Поэтому никакого спасения от «своего» нет нигде. Если то, на что мы смотрим в окно изнутри своей культуры, мы называем иным, то естественно то, что находится внутри, называть своим. Есть «свое» и «иное». И если «свое» переживает