Обратный перевод — страница 195 из 210

состояние беды, то мы знаем прекрасно, что никакого спасения от наших бед в «ином» нет. И только в первые десятилетия XX века об этом на какое-то время стали забывать под впечатлением тех исторических катастроф, которые свалились на Европу. В те времена, когда Освальд Шпенглер — философ, или мыслитель, в более широким смысле слова, — писал свою огромную книгу под названием «Закат Европы», в это время, наверное, на какой-то исторический миг все позабыли, что, если уж в мире закатная ситуация и дело клонится к вечеру, то касается это не одного только Запада. «Закат Европы» предполагает, что другой-то мир вовсе не в состоянии такого вот вечера, что вечер еще для него не наступил… А на самом деле оказывается, что, если в мире творится какая-то беда и если эту беду можно назвать закатом, то она касается всего мира, а не только Западной Европы и всего Запада, как это представлялось после первой мировой войны. Шпенглер, если вы помните, опубликовал два своих огромных тома под названием «Закат Европы» сразу после первой мировой войны. Так что это книга, о которой можно думать, что она очень интересна и в то же время — как вам сказать? — близорука.

Это огромная книга, но это не освобождает её от упреков. Она вышла прямо к столетию выхода в свет этого гётевского замечательного текста, который близорукостью совсем не отличается. В начале XIX века Гёте прекрасно отдавал себе отчет в том, что от бед, свалившихся на Германию, Францию, Россию, Англию, нет никакого спасения. А «иное» — то «иное», в которое появляется возможность в это время заглянуть, скорее есть событие в области поэтической, художественной и в самом широком смысле культурной мысли, которая должна искать «иного», но найдет это «иное» не в исторической реальности, а в мысли — больше негде. Отсюда и возможность стилизации, и удивительная внутренняя свобода поэтическая. Та свобода, с которой написано это стихотворение. Стихотворение западного человека, который получил возможность основательнейшим образом заглянуть в окно «иного», взглянуть в окно на «иное», в то окно, которое построено изнутри западной, и в частности, немецкой культуры, созревшей и умудренной своим историческим опытом до такой степени, что образ «иного» возник для неё изнутри самой себя как очень яркий, насыщенный разными пестрыми красками и дающий необычайную внутреннюю свободу. Это Восток, который открылся изнутри Запада как «иное». И дальше Гёте смотрит в это окно, и то, что он видит, насыщается всеми возможными поэтическими красками и становится настоящим образом Востока. То есть не вообще «иного», чего-то абстрактного, а реального, восточного, в то же время выросшего изнутри западной культуры, И никак не иначе. Не сама восточная культура здесь, а та восточная культура, которая, как внутренняя потребность, произросла изнутри западной культуры. Поэтому Гёте может спокойно, отправляясь на Восток, воспользоваться итальянским строфическим строением, достижением европейской культуры средних веков. Ή эти прекрасные художественные решения европейского средневековья оказались здесь очень уместны. Поэтому это стихотворение так просто рассмотреть под знаком «своего» и «иного».

Поэт отправляется «В мир, где предкам уваженье, / Где чужое — в небреженье, / Где просторно вере правой, / Тесно мудрости лукавой, / И где слово вечно ново, / Ибо устным было слово…» Предполагая, что перевод Левика здесь точен — а он действительно здесь точен, — можно только удивляться, какое мыслительное богатство заключено в этой строфе. Поэт отправляется «в мир, где предкам уваженье», в мир, построенный на непрерывной традиции, которая органична. Этого бы очень хотелось европейцу начала XIX века, который замечает, что исторический развал Европы эпохи наполеоновских войн связан с некоторым внутренним разладом роста самой культуры. Традиция означает передачу знания из рук в руки. Это процесс, который должен происходить незатрудненно и постоянно. Там, где этот переход знания и культурного языка из рук в руки нарушается, традиция обрывается. Поэт говорит об этом очень кратко: «в мир, где предкам уваженье». Значит, предполагается, что в этом мире «иного» всё не так, как в Европе, — там эта традиция не прервалась. Нам действительно иногда кажется изнутри наших европейских представлений о Востоке, что должно же где-то быть место на земле, где жива эта традиция — как её ни понимай, — где она не прервана и где все обстоит совсем иначе, чем у нас, как бы происходит без внутренних помех, без затруднений, так, как это положено.

Мы знаем прекрасно, что это иллюзия. Везде дело обстоит примерно так же, как в Европе, а если смотреть с некоторой более высокой точки зрения, то мы с вами прекрасно отдаем себе отчет в том, что в Европе, несмотря на все наши беды, эта передача культурного наследия из рук в руки совершается с не меньшим успехом, чем где бы то ни было. Так что беда соседствует с чем-то нормальным и чем-то гораздо более цельным, органичным, даже в ситуации, в которой находимся все мы сейчас, когда нам иногда приходит в голову, что все мы сидим у разбитого корыта и в то же время должны отдавать себе отчет в том, что на самом деле не так все плохо: в истории бывают такие эпохи, когда кажущимся образом решительно все нарушается, и тем не менее общий итог исторического движения не такой уж плачевный, как нам могло представляться.

Вы можете сказать мне: вот опять отклонился от своей темы и вместо того, чтобы толковать стихотворение Гёте, вспомнил о нашей действительности, но без этого нам нельзя обойтись. Если мы говорим о «своем» и «ином» и заметили эту логику в произведении Гёте, то мы же не вышли никуда из общей логики истории, которая вся строится на сопоставлении и противопоставлении «своего» и «иного», на разных степенях интенсификации такого сопоставления и противопоставления. В то же время мы никуда не уходим от своей действительности, от действительности нашего сегодняшнего дня, и поэтому некоторое отступление вполне уместно.

Давайте думать: мы сидим у разбитого корыта, и отрицать это невозможно, но с другой стороны, самое грустное и непоправимое, что произошло в XX веке, и в России, — это нескольких десятков миллионов погибших людей в одной этой стране. И, как говорят люди знающие, и считающие основательно, со знанием дела, в России одной, в пределах бывшего Советского Союза, за весь XX век, т. е. начиная с 1914 года, мы не досчитываемся ста миллионов человек, которые могли бы здесь жить, но либо погибли, либо не родились на свет.

Вот это непоправимо. И это такой ущерб культуре, который невозможно никак восполнить, потому что вся история — не только XX века, по вся история — это история того, как совершаются непоправимые поступки, которые никак невозможно ни исправить, ни восполнить, ни оправдать, ни забыть…. И в этом глубокий трагизм всей истории — и XIX, и XX, и XVIII, и всех других веков. Вся история есть непоправимость в самом буквальном смысле слова. То есть все, что ни происходит, не может быть никак исправлено. И с некоторой богословской, общей точки зрения, можно было бы на движение истории смотреть как на повторение и разворачивание первородного греха: то есть, если мы будем считать, что первородный грех заключается не в том единичном событии, которое когда-то произошло и которое заключалось в том, что Адам и Ева не остановились перед искушением отведать плода с древа познания добра и зла, а будем считать это событие только первым в цепочке бесконечного множества других событий, которые вытекают из этого и, следовательно, входят в его состав. В этом смысле история непоправима, потому что этот грех повторяется снова и снова. И то, что произошло после того, как Адам с Евой попробовали это яблоко, отведали этот плод, — все это продолжается и до сих пор длится. Это непоправимость. Непоправимость в страшном, буквальном значении этого слова. Можно сделать что-то, что невозможно поправить. И это происходит каждый век, и каждый год, и каждый день и каждый час творится вокруг нас. Это страшная сторона исторической действительности. Она все время воспроизводит свою непоправимость, и отсюда нам никуда не уйти.

Одновременно с этим есть другая сторона, оборотная сторона. Коль скоро непоправимость — это вообще свойство человеческой истории, коль скоро люди сами собою осуждены совершать поступки, которые невозможно взять назад, то приходится считаться с этим как с данностью, а все положительное, что случается в истории, совершается в этих условиях, и ни в каких иных. И вот, если мы будем смотреть на нашу же историю с этой невольно положительной точки зрения, то все начинает выглядеть немножко иначе. Вся история есть страшная цепочка потерь. А на фоне этих потерь выступают и вещи безусловно положительные. То, что называют традицией, не может прерваться. Всякий негативный опыт, иногда даже страшный негативный опыт приводит к тому, что на другой стороне или, если угодно, на другой чаше весов скапливаются позитивные моменты, связанные с осмыслением этой чудовищно совершающейся истории. Россия в XX веке — если уж говорить о ней — узнала некий духовный подъем, порыв вверх — это не пройдет зря. Пусть это не дало каких-то осязательных результатов в области философской мысли, к которой духовный подъем в первую очередь имеет отношение, — всё равно, это не прошло даром и даст свои плоды. То, что называют «русским духовным возрождением» первых десятилетий этого века, — это внутренний ответ на реальность истории. Есть светлые моменты, не замутненные никакими бедами. И тот из вас, кто музыкант, должен знать это лучше, чем философ, или какой-то абстрактный мыслитель, или социолог, или политик, который подводит итоги русского XX века. Музыкант должен это знать гораздо лучше любого философа, потому что музыкант знает, например, что к XX веку относится творчество Стравинского… И, может быть, политик скажет: смотрите, здесь сто миллионов человек погибло, как же можно чем-то уравновешивать такие вещи? Но мы и не уравновешиваем их. Просто оказывается, что к

XX веку относится творчество Стравинского, а все это творчество от начала до конца есть не что иное, как удивительное, поразительное и изумительное воплощение настоящей, живой, ненарушенной, светлой и глубоко духовной традиции искусства. Потому что оказывается, что все русское искусство XIX века, со всем тем, что было накоплено в нем за этот век и со всеми откровениями в нем русского искусства прошлых веков, — все это в творчестве Стравинского сохранилось и дало живой расцвет искусства. Для музыканта, наверное, понятно — и должно быть понятно, — что какое-нибудь произведение Стравинского (все равно какое) есть воплощение традиции. Ненарушенной традиции. Вот что поразительно. Оказывается, что в условиях исторической непоправимости и абсолютной, бесконечно совершающейся и повторяющейся беды могут быть чистые результаты позитивных сторон действительности. Во всем. В музыке нет лишних слов — это её достоинство. Она гораздо мудрее, чем любая поэзия, даже поэзия Гёте. Потому что в поэзии приходится тратить некоторые лишние слова, невольно. Там же, где музыка сама внутри себя знает, что ей лишних слов тратить не нужно, она дает чистый результат, почти не неся на себе следов грязи, творящейся вокруг. И мы можем смотреть на эти светлые облака, зная, что они не растают. Пока мы не растаем с вами, п