Веймар внес в немецкую культуру лишь момент центростремительно-сти, не нарушивший ее центробежности. Следствием последней были определенное ослабление культурной динамики в больших центрах (способных, по иным показателям, действительно собирать в себе культуру) и соответственная активность удаленных от центра уголков и точек, не «притянутых» к центру. Все это определяет в глубине динамику развития немецкой литературы.
Для любого художественного создания нет ничего важнее оживленного критического процесса, в котором перебирался бы, исчерпывался или даже искажался его непосредственный смысл, между тем как в немецкой литературе весьма многие значительные создания с самого начала были сложены в архив культуры — у них была отнята непосредственность воздействия. Если последующие поколения и добираются до них, распознавая их духовную и художественную ценность, то многие, несомненно, остаются абстрактными единицами хранения в архиве науки.
Обычная судьба немецких литературных произведений — при своем появлении на свет не подвергаться строгой проверке. А поскольку непосредственная динамика литературной среды, воспринимающей, читающей и критически оценивающей произведение, оказывает огромное воздействие на то, какой облик приобретет в качестве науки история литературы, то неудивительно, что немецкой истории литературы всегда была присуща известная «архивность». Дело тут вовсе не в гелертерском педантизме и не в отвлеченности при порой недостаточной социальной «ангажированности» ученого, а в том коренном обстоятельстве, что историк литературы и по сей день на каждом шагу имеет дело с произведениями, которые не прошли критической обработки в самой жизни — на своем месте в истории. Опыт показывает, что такая непосредственная обработка жизненно необходима для самого же произведения — без нее произведение как бы абстрактно (как человек, у которого не было детства и который сразу родился бы примерным студентом университета), ему почти всегда будет присуща некая отвлеченная «тексто-вость», и можно только строить догадки, какое воздействие произведение могло бы произвести, какой социальный заряд оно в себе несет и т, д. Опыт показывает, что историк литературы, который сверх всего может быть прекрасным читателем и замечательным критиком, никак уже не справляется с функцией критика, если вынужден исправлять эту должность вдогонку времени, опоздав на 150–200 лет: он начинает «плавать» в материале, у которого не было своей жизни в истории. Такова судьба яркого создания эпохи немецкого романтизма — «Ночных бдений Бонавентуры» (1804), произведения, в ценности которого не приходится сомневаться. Это произведение, возможно принадлежащее самому Шеллингу, получало и получает в немецком литературоведении XX в. самые противоположные оценки в зависимости от имени предполагаемого автора: в суждениях историков литературы оно оказывается то блестящим и виртуозным, то беспомощным и неловким. Замечу, что проблемы оценки и проблема ценности не только потому так остро встают в литературоведении, что эта наука не занимается безликим технологическим материалом, но главным образом потому, что сам «материал» в том виде, в каком он поступает в литературоведение (и, так сказать, в руки литературоведа), в каком он единственно доступен этой науке: есть материал заведомо оцениваемый, уже заведомо оцененный и все снова и снова оцениваемый и переоцениваемый, который уже и «в себе самом» оценивается — во взгляде своего создателя. И лишь бывают такие литературоведческие аспекты, когда (как бы временно) можно отвлекаться от этой фактической всеобщности оцениваемости-оцененности литературного явления.
В немецком же литературоведении ценность, как живой момент произведения, весьма часто подменялась престижем и престижностью — ситуацией, когда одним произведениям заранее приписана абсолютность ценности, другим — нет. Это своего рода беда традиционного литературоведения, определенная его слабость, и проистекает она от характера литературной жизни Германии последних веков.
Тут можно констатировать взаимосвязанные моменты:
1) недостаточную активность чтения вследствие распыленности литературной жизни и неблагоприятной пропорции между числом литературных произведений и числом читателей;
2) «непрооцененность» литературных произведений; им очень часто в качестве парадокса присуща «ложная первозданность», обманчивая свежесть того, к чему просто очень долго не прикасались, что не известно вдоль и поперек. «Непрооценены» и такие произведения, которые удостоены абсолютной оценки, — и отсюда понятен в немецкой культуре XX в. все снова и снова возникающий мотив борьбы с ложной «классичностью», с лицемерием престижности на месте живого постижения произведений искусства;
3) слабость критики, вызванная тем обстоятельством, что произведения критической мысли недостаточно читают, недостаточно оценивают, и это в качестве обратного действия не может не понизить (в среднем) уровень критики — такова критика, которую лишают непосредственных общественных стимулов;
4) археологическая отвлеченность литературной науки, которая из основополагающей ситуации успела извлечь и всю силу и всю слабость. Замечательный пример такого сильного-слабого — монументальный труд «Дух времени Гёте» Г. А. Корфа (1923–1954) — история литературы, которая сознательно опирается на профильтрованный состав общепризнанно «престижного», но, правда, проникает внутрь такого материала со всей тонкостью эстетического чувства и художественного вкуса. А при таком самоограничении материалом, многократно просеянным и провеянным (пусть скорее в теоретической мысли поколений, чем в широкой литературной жизни!), в немецком литературоведении есть немало исследований в малоизученных областях и уголках, но, насколько можно судить, всегда с внутренним ощущением своей дистанции от культурно-«престижного», т. е. стержневого и главного;
5) не преодоленная по сей день зависимость немецкого литературоведения от стабильных, тяготеющих к нормативности представлений о развитии литературы, от «престижного» материала с его выпрямленностью (вместо процесса оценивания с его диа-лектичностью), что предопределяет всякого рода перекосы в картине литературного развития, — здесь и приверженность кругу примерно одних и тех же явлений с довольно медленно, на протяжении десятилетий, меняющейся ориентацией и с переносом центра тяжести в изучении с одних эпох на другие и возвратом назад (все это расшатывает, правда, любой схематизм, расширяет кругозор, вводит новые имена и произведения в пределы знания и уже исключает появление изысканно-величественных трудов, снимающих сливки с литературного процесса); здесь и нежелание вводить в обиход произведения даже культурно значительные, но давно выпавшие из поля'зрения и не имеющие своей «литературы вопроса»; здесь и неспособность приблизить произведения к читателю. И в этом последнем отвлеченность истории литературы как науки смыкается с узостью, немногочисленностью и пассивностью читательской публики — той, которая, непрестанно обращая произведения в источник непосредственного эстетического опыта, служила бы живым ферментом этой науки.
Трудно представить себе все непомерное богатство немецкой литературы, одновременно не задумавшись над тем, сколь многое в ней лежит без движения, как мертвый груз, и не читается никем!
И вот парадокс! Наша статья посвящена такому деятелю немецкого романтического движения, все творчество которого словно призвано было преодолеть зазор между литературой и публикой, между литературой и наукой, между публикой, критикой и культурной историей. И речь ведь не идет о человеке неизвестном, имя которого надо извлекать из тьмы забвения, — нет, Йозеф Гёррес прекрасно известен из истории немецкой культуры, о его «могучем языке» охотно пишут историки литературы, но произведения его никогда не относились к литературе «престижной» или хотя бы привычной и практически не читаются никем! Натурфилософ, критик и публицист, он в своей стихийной мощи и
В — 1593
образно-эмоциональной необузданности был столь ярким и живым отрицанием всей упорядоченности и расколотости немецкой общественно-литературной жизни, что, не в силах преодолеть на деле ее рутинный ход, сам же и пал жертвой ее негласно установившегося порядка. Общественная активность и непримиримая оппозиционность Гёрреса — одна из причин замалчивания его в немецкой литературе. О нем написано немало — в основном это статьи с более или менее частными темами (настоящая монография о Гёрресе не написана до сих пор), тем не менее Гёрреса не читает даже и большинство литературоведов-германистов, и приходится с удивлением признавать это за факт, наблюдая, как часто ошибаются в определении жанра и содержания сочинения Гёрреса, известного по названию решительно всем, — «Немецкие народные книги» (1807).
Гёррес — что может быть дальше от неизвестности! В 1824 г. Каспар Давид Фридрих выставил в Дрездене, в Академии художеств, свою картину «Могила Гуттена»[1].
Она изображает среди руин церкви саркофаг с задумчиво склонившейся над ним фигурой человека в старонемецком платье —· не сам ли художник? В 1823 г. исполнилось триста лет со дня смерти Ульриха фон Гуттена и десять лет с начала освободительных войн — эти прошедшие десять лет резко переменили немецкую действительность, наступил долгий и тяжкий период реакции, отнявший надежды, — картина Фридриха — скорбный памятник идее свободы. На торце саркофага художник написал имена и даты — «Ян 1813», «Арндт 1813», «Штейн 1813», «Гёррес 1821», «Д… 1821», «Ф. Шарнхорст» — это имена тех, кто противостоял реакции. Сама картина Фридриха — столь же мужественное выражение оппозиционных взглядов, за которые художник, не желавший уступить общей тяге к гармонической умиротворенности, расплачивался безвестностью и здоровьем. В глазах протестанта Фридриха католик Гёррес, бросивший вызов прусскому правительству, — подлинный борец за свободу. Таким он и был на деле — защитник свободы совести, защитник народа и личности от государственно-административного нивелирования, от бесцеремонно-бюрократического вмешательства в жизнь людей, в их души. Несколько относящихся к тем годам фактов: в 1819 г. Гёррес пишет сочинение «Германия и революция» и, чтобы избежать ареста, бежит из родного Кобленца в Страсбург, а отсюда в 1820 г. в Швейцарию. В том же году выходит в свет готовившийся долгие годы Гёрресовский пересказ «Шах-наме» Фирдоуси