[2]. В 1821 г, Гёррес возвращается в Страсбург, и выходит его новое сочинение — «Европа и революция». Эта дата поставлена на скорбном монументе; по логике обстоятельств, однако, наиболее плодотворный период деятельности Гёрреса в это время завершался — он продолжался около 20 лет, оставшиеся же почти 30 лет (Гёррес умер в 1848 г.) были заняты публицистической журнальной деятельностью, не принесшей больших плодов, и созданием капитальной работы «Христианская мистика», которая мало читалась и никем не была по заслугам оценена, поскольку для такой оценки в ту эпоху еще не сложилось необходимых предпосылок. Эти последние десятилетия — пора долгого трагического заката яркой личности.
Этот поздний период и «закрыл» от последующих поколений Гёрреса как цельное явление, как замечательного, даже блестящего писателя, творца образов и мифов, а к разобщенности немецкой литературной жизни добавилась еще и та конфессиональная стена, которая резко разделяла всю традиционную немецкую культуру. Коль скоро Гёррес был отнесен к писателям-католикам, он оказался «по ту сторону* для большей части немецких читателей и литературоведов-исследователей, а отсюда — и накапливавшаяся на протяжении XIX в. отчужденность к нему, как «чужому» автору. Этот поразительно обидный раскол, в который бюрократическая религиозность второй половины XIX в. внесла немалый вклад, к счастью, вовсе не связывает нас, и в этом случае справедливо сказать — со стороны виднее, т. е. все подлинное значение Гёр-реса-писателя и критика вырисовывается тогда, когда мы забудем об этих местных, хотя далеко не случайных и во многом фундаментальных для развития культуры разногласиях. Ведь сама же эпоха романтизма, прибавим к сказанному, дает замечательные примеры преодоления любой искусственности разграничений в поисках высокой идейной общности, и это в ту пору, когда религиозное противостояние в политической сумятице времени, казалось бы, достигло крайности. Франц Баадер, «католический» философ, выступил как толкователь великого Якоба Беме, этого, по выражению Ф. Энгельса, «предвестника будущих философов», т. е. классиков немецкого идеализма, которые и мыслимы лишь в протестантской культурной традиции. Филипп Отто Рунге и Клеменс Брентано, художник и поэт, северогерманский протестант и католик, вдруг почти одновременно пишут друг другу письма — письмо Брентано уже не застало в живых безвременно скончавшегося художника. Оба письма проникнуты самым отчетливым ощущением родственности иерогли-фически-аллегорического языка искусства, на который направлены все их усилия. И наконец, Каспар Давид Фридрих и Йозеф Гёррес, художник и публицист, — они в сущности, очень далеки друг от друга, — однако идея свободы позволила Фридриху преодолеть разделявшую их дистанцию.
И еще один более поздний пример подобного же, пусть не столь головокружительного перелета через все различия традиции, поколения, темперамента — это образ Гёрреса, каким представился он Фридриху Геббелю, драматургу с севера Германии, образ, отмеченный терпкой сверхотчетливостью несогласия и понимания. Геббель пишет в дневнике за 1846 г.: «Тот, кто заглянул бы ему в лицо, тот наверняка побужден был бы следовать за ним и в самый густой мрак… Его лицо — поле битвы, где пали мысли; всякая идея, какая со времен Революции сотрясала своим трезубцем океан немецкого духа, оставила на этом лице свою борозду, и эти борозды остались на лице и после того, как якобинец спрятался в обличье святого. Корчму превратили в часовню, а вывеску снять забыли; кто не знает, что внутри молятся и поют псалмы, тот по нечаянности может зайти и потребовать себе вина и кости». Далее Геб-бель сравнивает Гёрреса с натурфилософом Хенриком Стеффенсом (протестантом, норвежцем) и видит общее у них «в продуктивном таланте комбинирования»: «Подобные индивиды стоят перед миром и историей как перед шахматной доской и играют, не в силах творить»[3].
Геббель по существу во многом прав, а резкость его слов оправдана самой личностью Гёрреса и воспроизводит подмеченные всеми главные ее черты — порывистость, взрывчатость, ничем не скрашенную угловатость и как бы бесцеремонную правдивость, выражавшую само отношение к миру — прямолинейное, несмягченное, словно без всякой дистанции и соответственно без защитного слоя. И наш соотечественник отчасти пишет о том же: «Гёррес… читая или, лучше сказать, скандируя свои лекции, похож на пифию, качающуюся на своем треножнике и оживленную не духом, а каким-то чадом истины. Отличительная черта его — воображение сильное и неправильное. Большие мысли часто мелькают, но, как герои Оссиановы, в тумане, и невесть куда бредут и откуда. Он преподает всемирную историю, готовит сочинение о родоначалии европейских народов и, кажется, убежден, что понимает даже историю русскую, в чем я сомневаюсь»[4]. Это — поздний Гёррес, историософские лекции которого подверг самому строгому, хотя и благожелательному разбору Гегель[5], — умозрительность метода была налицо, а в глазах Гёрреса его метод гарантировал неведомо как полученную истину. Такой «комбинационный метод» был всегда свойствен Гёрресу, как представителю натурфилософской школы, распространившему ее приемы решительно на все области бытия, а у позднего Гёрреса это комбинирование предстает как бы в оголенном виде. Мысль — пророчествование, головокружение от «чада истины» (Титов): «…проверить, как долго может качаться из стороны в сторону человек, идя с закрытыми глазами, пока не натолкнется головой на балку»[6].
В отличие, однако, от тех, кто знал Гёрреса лишь в поздние его годы, Фридрих Геббель наметил и эволюцию его взглядов: «корчма» (или «кабак») и «часовня», «святой» — это плебейски-грубое утрирование Гёрресовского развития, вполне оправданное и уместное, которое для Геб-беля все отразилось в физиогномическом облике позднего Гёрреса. Конечно, в этом развитии куда больше последовательности и преемственности, чем представлялось Геббелю, но в одном он точен — в молодости Гёррес и был самым настоящим «якобинцем». Теперь и нам следует обратиться к гёрресовским началам, потому что самый плодотворный период эстетической и литературно-критической деятельности Гёрреса пришелся как раз на те два десятилетия, когда его юношеский социально-радикальный пыл соединялся с разнообразным материалом научного знания и, соединяясь, переходил в зрелые формы мировоззрения — тут устанавливалось относительное равновесие эмпирии и умозрительности в гёрресовской комбинаторике, а также образа и схемы, мифа и позитивного знания в его мышлении.
Итак, молодой Гёррес был якобинцем, но еще необходимо уточнить — немецким якобинцем. Теперь о немецких якобинцах накопилась весьма обширная литература[7], и иногда слишком щедрое пользование этим словом вызывает сомнения[8]. Между тем тип немецкого якобинца, конечно, вполне реален — это, как правило, такой человек, который безусловно разделяет идеи Французской революции, одобряет революционный террор, но обычно лишен всякой возможности принять участие в революционной практике. Разрыв между идеей и делом способствует тому, чтобы революционные импульсы накапливались в душе, — не проверенные в деле, они приобретают какую-то абсолютность (есть исключения, которые только подтверждают правило). Сугубая теоретичность немецкого якобинства, которому лишь редко предоставляется случай перейти в действие, объясняет существование его и в то время, когда французские якобинцы были уже разгромлены, — якобинская идеология продолжает тут существовать в особых формах, и именно Йозеф Гёррес представляет нам якобинца той поры, когда революция была «завершена» во Франции официальным декретом 15 декабря 1799 г. и цели ее были объявлены достигнутыми. Уроженец Кобленца на Рейне, Гёррес выступает рьяным сторонником идей революции, издает (в 1798–1799 гг.) два революционных журнала и является сторонником присоединения рейнских областей Германии к Франции: годы научили Гёрреса тому, что революционная фраза и административный порядок, введенный французскими властями, резко расходятся между собой. Однако еще свои «Афоризмы об искусстве» (1802) Гёррес датирует по французскому счету — «год X» — и, очевидно, это для него не формальность.
В эти самые годы завершения революции и утверждения власти Наполеона Гёррес переживает на опыте гибель идеала — общественносоциальных представлений, которые, казалось бы, вот-вот были готовы воплотиться в действительность! И очень важно, что он переживает гибель идеала на опыте — в превращенной во французский департамент, а по сути оккупированной немецкой области! В Гёрресе, как мало в ком, всегда был жив практик, человек дела, политик самого радикального толка — все это отразилось в его отношении к науке, к истории (где — даже во всем том, что уже ушло в прошлое! — можно, как оказалось, наводить свой порядок), отсюда в конце концов и историософские лекции 1830 г. Видя непосредственную гибель идеала, Гёррес от идеала не отказывается, но обобщает его. Ни враги Гёрреса, ни друзья его, ни впоследствии его единомышленники из католического лагеря не забывали, и не прощали Гёрресу его якобинства — и они в сущности не ошибались в том, что якобинская жила оставалась в усложнившемся организме гёрресовской мысли. И тут дело не только в том, что Гёррес всегда был противником сложившегося порядка вещей (какими бы способами ни предлагал его изменять), и не только в тех жестах непримиримого «стояния на своем», словно перед неправым судилищем, что так ощутимо в сочинениях Гёрреса, — дело в изначально радикальной позиции, которая впоследствии либо переносится, обобщаясь, в отвлеченные сферы знания, либо заслоняется иными проблемами, либо, на худой конец, исчезает из поля зрения за мелкими вопросами и спорами или даже существенно искажается, но не позволяет усомниться в исконном демократизме Гёрреса, в том народном духе, который жил в выходце из народа, пусть бы даже выражался он столь внешне, как в резких, грубоватых манерах поведения. И сам гёрресовский романтический субъективизм, и поздняя его склонность к мистике — все это формы, в которых Гёррес скрывает свой первоначальный идеал («зашифровывает» его, если воспользоваться характерным выражением того времени), — впрочем, иной раз успешно скрывает и от самого себя! Романтическая образность (и мифотворчество) становится тогда своеобразным способом перестройки революционных идеалов молодости.