что — начинается до произведения, но оно определяет самые возможности творческого замысла, из которых писательский замысел производит некоторый отбор. Легко допустить, что чаще всего это совершается вполне бессознательно, так что поэту и писателю не приходится ни теоретизировать, ни в какой бы то ни было мере отдавать себе отчет в своем осмыслении того, что они создают, того, какое именно «что» они создают, на поле каких именно возможностей они трудятся. Однако, повторим, самое внутреннее — это и самое важное: самое важное, потому что именно здесь, на этом самом внутреннем уровне, и предрешается облик того, что потом создастся; всякое конкретное создание — это решение вопроса о том, какое именно что возможно и мыслимо в кокретных условиях историко-культурного времени и места. Всякое что — как именно мыслится, как осмысляется литературное создание, «произведение», как привычно именуем его мы, — лежит не только в очерченном поле своих возможностей, но оно лежит и в направлении своей конкретной осуществимости. Что не абстрактно, но конкретно; оно неотрывно от своего осуществления, которое оно предрешает.
На основе известного осмысления литературного что возникает, естественно, и лермонтовский «Герой нашего времени»; он возникает и он (в некотором чуть более специальном значении) строится на основе того, что в заглавии нашей статьи — из осторожности и для несколько большей предварительной внятности — названо «формой». Я должен разъяснить, в меру своих умений, почему здесь избрано такое слово и как именно надо его разуметь, И только одна оговорка требуется тут наперед: «форма» безусловно не разумеется здесь в противоположении «содержанию» (один из наиболее распространенных и самых банальных способов мыслить «форму»). Зато тем более необходима иная оговорка — статья заключает в себе лишь подходы к теме, подходы, начинающиеся издали, после чего о «Герое нашего времени» Лермонтова сообщается чрезвычайно мало. Однако, после всех отдаленных подходов и исторических разгонов, это малое ставится в определенное историческое движение, идущее широким потоком веков. Зато — и это даже обретается в некоем кажущемся противоречии с широтой исторического потока — «Герой нашего времени» приходится на этот поток в ключевой и при этом на удивление краткосрочный поворотный момент в истории не только русской, но и всей европейской литературы. Обыкновенно культурная история на столь глубоких уровнях не поворачивается столь стремительно, как то случилось в годы, когда создавал свое произведение М. Ю. Лермонтов, и наоборот, вся жизнь и вся творческая деятельность русского поэта словно нарочно были устроены таким образом, чтобы создание его шедевра пришлось именно на этот ключевой поворотный момент всей европейской литературной, культурной истории. Как всегда и бывает в таких случаях (когда возникают шедевры), вся мировая история и творчество поэта, а также и его жизненная судьба обретаются в наивозможной гармонии между собой. И, далее, как это и бывает очень часто в подобных случаях, когда вершатся глубинные дела культуры, в ее недрах — бурно, на ее поверхности — все куда спокойнее, даже безмятежнее. Остается пуститься в путь приготовлений, чтобы попытаться определить состояние литературы в краткосрочную пору лермонтовской зрелости.
I
Обычно считается, и с полным основанием, что греческие понятия эйдоса, идеи, морфЗ, переходя в иные языки, в иные культурные условия, утрачивают свой первоначально вложенный в них смысл, радикально видоизменяют его и, следовательно, переосмысляются; будучи переведенными на иной язык, они начинают означать иное. Даже будучи заимствованы в иной язык, они начинают означать иное и приобретают иной смысл. Так произошло с греческим словом Ιδέα, когда оно перешло в латынь — как idea. Всякое такое понятие есть единство смысла и слова; когда греческая «идея» была пересажена в латынь, внутри слова совершились резкие сдвиги: внутренняя форма его стала тяготеть к тому, чтобы закрыться внутри себя, а форма «внешняя» — к тому, чтобы осмысляться как чистая марка некоторого смысла, какой будто бы гарантированно несет в себе это слово, кроме этого idea в латинском языке помещается в совсем иное языковое целое, в иную среду осмысления, и она оторвана от своих соседей, от однокоренных с нею слов, и т. д.
Чужеродная среда греческой «идеи» была, естественно, и весьма плодотворной — по-своему, на свой лад, так что, например, в XVIII в. французская idée не означает ровным счетом ничего, кроме вообще некоторых представлений во всей их неопределенности, и претерпевает еще ряд внутренних изменений, закономерных для той эпохи, так что она и психологизируется по мере того, как осмыслялось все психологическое в тот век, а сверх того заявляет о своей склонности проникать в обиходный язык, где сильно стирается и изнашивается — вновь по вложенному в это слово закону его бытия. Еще авторы «Немецкой идеологии» в 1840-е годы вполне правомерно трактуют слово «идеология», т. е. французское idéologie, как неопределенное движение неопределенных представлений, по этой причине мало связанных с движением самой действительности, как фантастический процесс в головах людей, которые не ведают, что творят.
Греческая же интуиция эйдоса и идеи, греческое постижение эйдо-са и идеи как «вида» и как бы пластической завершенности всего, что мыслится в своей существенности, тогда утрачивается — постольку, постольку никто и не подозревает о таком, но мыслит в этом слове совсем иное.
Это одна сторона существования слова, и она в общем и целом ясна. Но есть и другая, которая связана с тем, что некоторые глубоко задуманные языком слова и смыслы посылают себя в безвестность своей судьбы, отправляются на чужбину и не спеша ждут своего существенного постижения невзирая ни на какую запутанность и через нее. Они живут вопреки происходящим с ними недоразумениям и твердо держатся своего, они помнят о себе и о своем, дожидаясь часа своей гораздо более полной осуществленности. Так дождалась своего часа и «идея», если только полагать, что наше представление о том, чем была «идея» для греческого сознания, отличается большей полнотой в сравнении с пониманием «идеи» как вообще некоторого неопределенного представления о вещах, какое вообще бывает у людей. Порой же подобным словам удается дождаться незаметного и никем не замечаемого, как бы бокового и косвенного нового своего существенного уразумения.
Смыслы, переименовываясь, сцепляются в цепочку непрерывного семантического перехода, — таковы эйдос, и морфЗ, и форма в своей исторической жизни. Они все приобщены друг к другу, и судьба каждого из них взаимодействует с общей для всех них судьбой. Немецкое слово Gestalt в XVIII в. передает каждое из них. И такой перевод весьма знаменателен: Gestalt — это и пластический склад некоторого целого, и сложенность, и устроенность, непременно обретающие целостность, и принцип структурности, где подчеркивается одновременно и целостность и замкнутость такой формы и ее конструктивность и архитектоничность: слово как бы переливается внутри себя, и в нем усматривается то, скорее, одно, то, скорее, другое, а это значит в конце концов, что слово, помня
себя, разумеет («про себя»!) то, из чего люди, осмысляющие его, умеют вычитать лишь часть — то неразъятую в себе, слитную целостность, то построенность, сложенность, то внутреннюю упорядоченность того же, той же «формы». Немецкое слово Gestalt обязано означать все, чем ни нагружают его, начиная с «эйдоса», переводом которого оно выступает, как свидетельствует «Философский словарь» И. Г. Вальха (1726), и кончая, скажем, гештальтпсихологией XX столетия. Но слово осторожно и уверенно ведет себя через человеческую историю, никак не забывая иметь в виду цельность задуманного своего смысла; так, на немецкий Gestalt возлагается еще и роль греческого «эйдоса» и возлагается свой собственный многомерный смысл; лишь позднее оказывается, как много вынесло на себе слово и как оно хранило себя среди множества мнений (и как бы в пику им).
Плотин в трактате «О прекрасном» (I, VI, 3) различает, говоря о доме, дом внешний и дом внутренний: строитель дома согласует внешний дом, дом извне, την έξω οικίαν, с внутренней идеей дома, τω ένδον οικίας εΐδει; когда дом строится, то внутренний эйдос его почленяется: делится на части, согласуясь с внешним вещественным объемом; сам же внутренний эйдос в своей цельности ни на какие части не делится, хотя его неделимость несет в себе множественность.
В этом известном месте из Плотина заключено то понятие, которому суждено было вновь прозвучать в Европе в XVII и в XVIII вв, и оказать огромное влияние на ее мысль. Кембриджские неоплатоники стали задумываться над этим внутренним эйдосом, получившим у них наименование внутренней формы (the inward form), и Шефтсбери в первом десятилетии XVIII в. употребляет это понятие «внутренней формы», излагая в диалоге «Моралисты» плотиновскую идею заранее задаваемой в замысле красоты — именно внутренней формы. Тут при всех переосмыслениях, привнесениях и утратах нечто до крайности существенное сохраняется, и вместе с тем было чрезвычайно важно и то, что плотиновский эйдос передавался словом «форма» — латинским и уже как бы интернациональным. По-английски это the inward form, по-немецки die innere Form. Что английское form — не то, что эйдос, не требует пояснений, но и немецкое Form — не то же, что Gestalt; внутренняя форма самого слова «форма» скрыта, и оно достаточно формально. Оно и функционирует в новых языках достаточно формально — до того, что соглашается пониматься в смысле некоторой «оформленности», совершенно чуждой самому «бесформенному» содержанию, некоторого вторичного придания формы чему-то такому, что существует и само по себе, как содержание некоторого сосуда для наливаемой в него жидкости, не умеющей «держать» форму.
Воздействие Шефтсбери на культуру было несколько замедленным и весьма существенным, оно и было словно рассчитано на это. В 1775 г. у Гёте впервые встречаются слова «внутренняя форма». Сквозь Шефтс-'