Белинский и был занят обоснованием того, что позже было названо эстетикой и поэтикой реализма, и, разумеется, его искания шли не по накатанному пути, а развивались через противоречия, их осмысление, развертывались в колебаниях. Во всех этих размышлениях Белинский был вовсе не чужд субъективизма. Однако это был не субъективизм самовыражения, тем более осознанного как своего рода программа, но субъективизм, присущий нарождающейся литературной науке. Эта наука — эстетика, поэтика и история — и складывалась в это время, в его же мысли. В распоряжении исследователя-критика слишком мало устойчивого, отстоявшегося, общепринятого знания, его мысль движется в слишком свободном пространстве, где недостаточно теоретических ориентиров. Созданием таких ориентиров, теоретических положений, которые отвечали бы смыслу русской литературы, и был занят Белинский. Он должен был одновременно осваивать огромный материал, подходя к нему с самых разных сторон. И если деятельность критика всегда связана (и не может не быть связана) с вольным, т. е. ничем не сдержанным, не скованным, не заторможенным, расцветом критической способности суждения, оценки, а это немыслимо помимо индивидуального переживания и субъективно-личностного начала, то Белинский как критик все же не довольствовался этим, а настоятельно строил здание новой теории и истории литературы. Как всякий критик, Белинский имел право на ошибку и пользовался этим правом. Однако ошибки выясняются обычно лишь со временем, на фоне устоявшихся оценок, складывающихся в национальной науке, в национальной культурной традиции, и получается так, что безусловно неверные, несправедливые оценки Белинского (как-то оценка поэзии позднего Пушкина) были преодолены, или «отменены», той самой традицией, в которую наиболее весомый вклад внес сам же Белинский — как основатель русской науки о литературе, как основатель широкой литературно-критической традиции. Вот одна из причин, почему ошибки Белинского (которые другому критику стоили бы его авторитета) не выглядят столь уж драматично. Но главное, конечно, в ином: размежевавшись с прежней риторической традицией литературы, Белинский как критик, уже не связанный прежними догматическими нормами, стремится к фундаментальности теоретического и исторического знания.
Белинский, который сумел так благожелательно оценить и оправдать даже бессистемность Гейне, сам по себе стремится мыслить систематически, а систему, начатки такой системности дают ему эстетика и история литературы. На почву этого и должно опереться все то субъективно· личностное, что выступает как условие деятельности критика. Самая тонкая оценка Белинского в конце концов не удовлетворяет — надо выстроить историю литературы как ее противоречивую логику. Благодаря этому критические работы Белинского, начиная с «Литературных мечтаний» и вплоть до капитальных «Сочинений Александра Пушкина», перерастают в очерки истории литературы.
Как критики, Белинский и его немецкий современник почти во всем противоположны. Существенно же то, что во всем этом противоположном сказывается ситуация, складывающаяся в национальной культуре. Можно было бы думать, что немецкое литературное сознание идет значительно впереди русского: ведь действительно, возможность эстетского субъективизма, самолюбования — это нечто новое в культуре, чего не было раньше и чего не было в России. За этим стоит такой уровень высвобожденности индивида из устойчивых связей, социальных, жизненных, культурных, который прежде не был возможен. Но вместе с тем можно видеть и то, что такой субъективизм, еще не виданный в истории — не испробованный в поэзии, тем более в критике, — болен вчерашними противоречиями. Сама неразрешенность «застарелой» проблематики и не дает мысли или художественному творчеству найти подлинно новые пути, а этим и объясняется и привязанность критика к поэтике 30—40-х годов, и преувеличение собственного «я», которое перенапрягается, силясь подняться над извечным кругом своих проблем.
О чем идет сейчас речь? Во-первых, об истолковании роли искусства в жизни; во-вторых, об отношении к традиции. Оба этих момента взаимосвязаны, а с ними связаны другие, более частные.
Вот один неразрешимый круг — это круг эстетики автономного художественного произведения, понятого по Канту, Морицу, Гете, Шиллеру, и представление о произведении искусства, функция которого всегда служебна и подчинена известным прагматическим целям и интересам. В целом эстетика 1820—1840-х годов отходит от классически-романти-ческой идеи автономности искусства и не доверяет ей (как убедительно показал Ф. Зенгле). Но не так поступает Гейне. Он, с одной стороны, выступает против чистого эстетизма и вслед за В. Менцелем провозглашает конец «художественного периода», т. е. такого, когда художник был занят будто бы исключительно искусством, отвернувшись от проблем жизни. «Сам принцип эпохи Гете, идея искусства, отступает, восходит заря нового времени с новым принципом», — заявляет Гейне в 1828 г. (4, 246). Спустя три года Гейне писал: «Мое прежнее предсказание конца эстетической эпохи, которая началась, когда Гете лежал в колыбели, и завершится, когда он будет лежать в гробу, как кажется, близко к осуществлению. Существующее искусство должно погибнуть, поскольку сам принцип его коренится в отжившем старом режиме…» (4, 343).
Однако в сознании Гейне, с другой стороны, начинает совершаться характерное противодвижение: «Историзации эстетических норм, практически проведенной в историко-литературных работах Гейне, противостоит его концепция автономности искусства, заявленная в “Романтической школе” еще с некоторым сомнением, а впоследствии все более решительно разделяемая Гейне…»[22]. Гейне пишет К. Гуцкову 23 августа 1838 г.: «Мой девиз: искусство — цель искусства». Количество таких его высказываний в духе кантовско-шиллеровской эстетики весьма велико. Противоположные по смыслу суждения никак не соединяются между собой, никак не опосредуются.
Между тем отражения той же двойственности можно видеть и в России, у Белинского, — ведь именно немецкая культура давала ей пищу самопознания и язык самоосмысления. Эта двойственность занимала Белинского и требовала своего разрешения. Белинский колебался между крайностями и постепенно исчерпывал их и изживал их. Все время видя перед собой цель литературного процесса, Белинский, колеблясь между крайностями, подготавливал их синтез, то, что в истории русской мысли выступило как идея общественного служения искусства и что предполагало полновесную роль в общественном процессе искусства — как искусства, литературы — как литературы, полное признание их автономности (если воспользоваться зтим термином немецкой эстетической теории). «Белинский отстаивал не “искусство для искусства”, но искусство как искусство, и в этом он опять оказался вместе с Пушкиным[23].
Гейне же, в свою очередь, все время оказывался рядом с Гете, — и тогда, когда ниспровергал его, и тогда, когда возвеличивая его. Отстаивая автономность искусства, Гейне противопоставлял себя своим единомышленникам, а противопоставляя себя Гете, претендовал на его место в немецкой литературе.
Опровергать художественные принципы Гете и, предельно упрощая их, подвергать их критике значило для Гейне оспаривать место классика для себя, — заняв же это место, принять и художественные принципы классика (как понимал их Гейне). Вновь смена — или сосуществование — убеждений относится к стратегии Гейне, к тому, как прописывает он свою особую линию в тесноте немецкой литературной жизни, как выводит себя на ее верха: «…Вольфганг Гете… все равно не сможет воспрепятствовать тому, что в будущем его великое имя будут называть вместе с именем Г. Гейне* (в письме Фарнгагену фон Энзе от 30 октября 1827 г.). Отметим, что Белинский в пору сближения своего с младогер-манцами и после своих великолепных отзывов о Гейне как человеке и мыслителе писал так (1842): «Многие стихотворения Гейне так хороши, что их можно принять за гетевские, но Гейне, несмотря на то, все-таки пигмей перед колоссальным Гете. В чем же их разница? — в идее, в содержании…* (6, 424–425). И все же Белинский вынужден называть имя Гейне рядом с именем Гете, и стратегия Гейне имела успех.
Между тем эти взаимоотношения Гейне с Гете (Гете, правда, никогда не интересовался Гейне) свидетельствуют о серьезнейшем кризисе сознания традиции, о кризисе, который совершался в среде немецких радикалов. У Гейне как особо одаренного человека этот кризис лишь принимает предельно обостренные формы (разрешить же кризис было не в силах Гейне). Параллель к ниспровергательству Гете, чем занимались Берне, Менцель и Гейне, в России можно найти в 1860-е годы в попытках ниспровергнуть Пушкина. Тогда же вновь всплыл и прежний мотив — неопосредованного противопоставления «автономной» и «прагматической» эстетики искусства. Трудно было бы согласиться с тем, что русское развитие 60-х годов впервые воспроизводит, с опозданием, немецкую ситуацию середины 30-х годов. «Левая болезнь* освободительного движения 60-х годов, скорее, на совсем ином уровне напоминает прежние немецкие кризисы; болезнь эта — словно рецидив чужого кризиса, после чего можно было заново вспомнить куда более диалектичные решения Белинского. Вообще русское развитие не только не запаздывает по сравнению с немецким, но и происходит весьма своеобразно, не вторя ему. Если «в “русской левой” процесс размежевания революционно-демократических и либеральных взглядов (в частности, в эстетической сфере) шел медленнее и мучительнее»[24], чем в Германии, то в Германии к середине 30-х годов не успели размежеваться даже разные формы радикализма — демократические и консервативно-националистические, «Молодая Германия» вместе с Гейне и Вольфганг Менцель, немецкий патриотизм которого окостенел затем в форме националистического пангерманизма. До последнего мгновения младогерманские идеологи питали какие-то иллюзии касательно Менцеля, его левые фразы были очень заразительны, и Гейне весьма сочувствовал Менцелю, полагая, однако, что Менцелю не подобает критиковать Гете, потому что это дело такого поэта, как он, Гейне. Так продолжалось до 1834 г., когда статьи Менцеля послужили поводом к запрету печататься в Германии Гейне и четырем младогерманцам (запрет этот удалось относительно б