Обратный перевод — страница 95 из 210

ыстро обойти). Между тем Белинский после издания в 1838 г. перевода книги Менцеля «Немецкая литература» очень быстро разобрался в ложных сторонах идеологии Менцеля, причем патриота Белинского не мог сбить с толку прямо прокламируемый патриотизм Менцеля.

Белинский оказался более проницательным, чем погруженные в гущу немецкой жизни младогерманцы, и вновь это не только личная его заслуга. У немецких демократов того времени была болезненно нарушена не только связь с традицией, но и связь с реальной жизнью, с политикой, с немецким народом. Это не была только их вина — в этом и следствие политических обстоятельств, резко отличавшихся от российских. У Гейне как-то сосуществовали, но не сливались радикальная социально-политическая направленность усмотрения общей, «секретно» проводимой тенденции и эгоистически-личная забота. Гейне как бы не интересуется «серединой» — тем, что отделяет свою рубашку, которая ближе к телу, и отвлеченную тенденцию, между тем как эта «середина» и заключает в себе всю жизнь в ее конкретности и в ее истине и лжи. Говоря

о Белинском, мы не затруднимся сказать, что общая его забота была народной, национальной и государственной, что то была забота о судьбах народа и Российского государства и что образ могучего государства соединялся с образом Петра Великого, которым Белинский вдохновлялся, как Ломоносов и как Пушкин. В государстве и в народе, каковы бы они ни были в те времена, какой бы облик ни принимали, жила осязаемая идеальность того, ради чего следовало трудиться. Возникает даже параллель меязду революционностью Гейне и мыслями Белинского в 40-е годы: Гейне пишет о грядущем страшном перевороте, а Белинский (в письме В. П. Боткину от 15–20 апреля 1842 г.) — о том, что «тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов» (12, 105).

А. И. Герцен в конце жизни написал следующее: «Ни Гейне, ни его круг народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость низменных полей не подымалась на эти вершины — для того, чтоб понять стон современных человеческих трясин, им надобно было переложить его на латинские нравы и через Гракхов и пролетариев добраться до их мысли»[25].

Сейчас можно, по справедливости оценить эти слова. Хотя Гейне и написал «Песнь силезских ткачей», понятно, в чем Герцен был прав, — чтобы передать народный стон, Гейне надо было встать в риторическую позицию, избрать определенный тон; но уже выдержать тон лирического стихотворения было для него проблемой, а тем более образ народа не мог бы получить какого-либо развернутого, конкретного, не плакатного выражения. Герцен судит о Гейне так, что все различие в путях развития двух литератур XIX в. схватывается этим суждением. По сравнению с русской литературой эпохи наступившего реализма Гейне попросту не знал народа. Он мог бы, однако, небезосновательно возразить русскому автору: а где же этот народ? И верно, немецкий народ представал перед Гейне в многообразии таких форм существования, ни одна из которых, взятая по отдельности, не была, собственно, народной. Эта «распыленность» немецкого народа его разнообразными занятиями, бытовыми обстоятельствами жизни по этнографически своеобразным областям и местностям как бы делала народ несуществующим в глазах эмпирически и прагматически мыслившего поэта. К этому немому и даже нечитающему народу нельзя было подобраться и с меркой общей тенденции, и требовалась сосредоточенная работа мысли над конкретным содержанием жизни (над всем, что отделяло «я» от общей тенденции), чтобы реконструировать такой «народ» философски и социологически, хотя и в виде пролетариата. Между тем известно, что петербургский «водовоз физиологического очерка» мог вполне представлять русский народ даже и в своей характерности, и его описание могло растревожить русскую читающую публику. Немецкий поэт находился в несчастном положении, а подняться над собой, над своей впечатлительностью (пусть даже переносимой в социально-исторические масштабы) он так и не смог. В «Романтической школе» Гейне в одном месте говорится так: «…народ ищет в книгах — жизнь. Народ требует, чтобы писатели чувствовали вместе с ним его сегодняшние страсти, чтобы они приятно возбуждали или оскорбляли ощущения его души, — народ хочет, чтобы его волновали» (5, 1 15). Итак, народ — это всего лишь читательская публику, в своей утонченной сенситивности не уступающая писателю; здесь же имеются в виду всего лишь лица, читающие Гофмана и не читающие Арнима: «J'aime le peuple, mais je l’aime à distance» («Aveux de l’auteur»). Чрезвычайно расположенный к Гейне В. Прейзенданц высказывается так: Гейне стал катализатором для французской духовной культуры, а в Германии был, по существу, недоступен народу[26].

И Белинский, и Гейне были причастны к становлению демократической идеологии в России и на Западе в XIX в. Они относились к числу самых видных деятелей демократического движения в первую половину века. Однако в каждом из них все, начиная с самых общих интеллектуальных исканий, интересов, забот, устремлений и кончая складом личности, подчиняемой ее жизненным целям, отражает сугубо специфическое протекание социально-исторических, общелитературных процессов в каждой стране. Литературно-критическая деятельность каждого выступает как функция целого (личностного склада, равно как всей литературной и культурной жизни каждой из стран) и относится к центральному содержанию жизненного труда каждого. Все сопоставимое и все несопоставимое, резко несхожее в деятельности каждого критика, сугубо различная «устроены ость» их труда указывают на поучительность типологических сравнений такого рода (которые должны быть продолжены) и, как представляется, служат призывом к более интенсивным изысканиям в этой области, где эмпирически-конкретные факты должны сооп-ределяться с целым обликом эпохи, национальной культуры и способствовать фактически-насыщенному н конкретно осмысленному как целое представлению о движении литератур.

Иоганн беер и И. А. Гончаров. О некоторых поздних отражениях литературы барокко

I

Вероятно, важнейший вывод, какой подсказывает нам опыт литературы (и, шире, культуры в целом) последних 30–40 лет, заключается в следующем: движение литературы уже не есть в наше время поступательное развитие, прогресс, движение вперед, которое рождало бы существенно новые типы литературного произведения (точнее — новые типы оформления литературного смысла), которое производило бы на свет в литературе нечто неведомое, немыслимое, а потому невозможное прежде. Мы вправе допустить, что с тех пор, как Гегель заговорил о конце искусства, искусство действительно исчерпало все возможности именно своего поступательного развития и последовательного разворачивания своей сущности, и под вопросом оказалась даже сама правомерность мышления «сущности» искусства под углом зрения его «развития».

Напротив, литература стала развиваться, если она развивается, не столько вперед, сколько назад, или не только вперед, а и назад, а такое «развитие назад» мы можем представлять себе как вскрытие и актуализацию различных пластов художественного языка. Тогда они, очевидно, сосуществуют, и за ними стоит художественное (в частности, литературное) сознание, которое не разворачивается в культурном времени, преодолевая и принципиально оставляя позади себя прошлые, пройденные свои этапы, но которое хранит в себе все эти стадии своего былого разворачивания, или развития, и которое устроено вертикально — стоит поперек горизонтали времени.

Так, если фольклорные формы литературы и искусства, о расцвете которых можно было еще мечтать в 40—50-е годы, — вполне безосновательно, коль скоро их существование зависит от существования культурных островков, не затронутых в достаточной мере современной цивилизацией, — в европейских странах вымерли или вымирают, то отнюдь не вымерло то глубинное и исконное сознание, которое в известных и весьма типичных условиях жизни откладывалось в определенных формах, привычных для традиционной фольклористики и истории литературы (собственно, в более широком смысле — словесности). Прежде это сознание откладывалось в формах существенно коллективных и рассчитанных на коллектив, более или менее гомогенный, однородный, — такие коллективы исчезли или исчезают, но сам исконный слой сознания от этого не перестал существовать, и он сказывается, в частности, тогда, когда современный писатель переходит — и, подчеркну, чувствует в себе внутреннюю потребность переходить — к тому, что можно назвать неподконтрольным фабулированием. Удачно или нет, удовлетворительно или нет, — возможно, это современный способ глаголать чужими языками! И это во всяком случае есть для литературы ход назад — если рассматривать ее как поступательное движение и прогресс — или ход вглубь, если смотреть на литературу и на литературное сознание как на вертикаль, как на сосуществование разных слоев и языков.

Ход назад, или вглубь, — он разрывает окультуренные формы литературы, в существенном отношении развитые, развившиеся во времени культуры, последовательно себя строившей, и докапывается до мифологического или архетипического слоя сознания. Показатель этого — писатель выговаривает больше, чем знает. И, что характерно для состояния европейской литературы в наше время и для современного европейского литературного сознания, результаты, которые дает развитие литературы во всей ее утонченности и искушенности, с одной стороны, и результаты, которые дает такое схождение к истокам по вертикали, такая «деструкция» культурного языка литературы — с другой, до неузнаваемости схожи. Вот красноречивый пример, который заимствую из книги В. А. Бейлиса: нигерийский писатель Амос Тутуола издает в 1952 г. свою книгу «Любитель Пальмового Вина» и становится известен или даже знаменит в Европе. И теперь получается, что реконструкция во всей его подлинности того культурного сознания, каким порождено это произведение, — сложнейшая научная проблема для африканиста. Â европейский исследователь-неафриканист в еще более сложном положении — он вообще не может судить о том, является ли такое повествование, такой тип фабулирования, простым отражением верований нигерийцев, пересказом и варьированием их легенд или же оно возникло под прямым воздействием современных мифологических теорий