оверия, это «все то же», эти созданные уже многими поколениями заготовки, готовый язык, не только слов, но и ощущений и чувств». Поэтому жизнь кажется похожей на спектакль, где разыгрываются сцены по давно написанному сценарию. Любят потому, что существует любовь, убивают из-за принятого наименования этого события как трагического и величественного. А если реальность — театр (излюбленная метафора Шекспира), то можно и нужно относиться к ней как к чему-то искусственному и подлежащему переделке. События рассматривать необходимо «не столько как нечто личное и реальное, сколько как нечто общее и отвлеченное, или, иначе говоря, с такой личной свободой, как если бы они были написаны кистью или пропеты. Не к себе их надо поворачивать, а вверх и наружу. Другими словами, надо смотреть на изнанку социальных норм и правил. В общем, надо «отменить реальность».
Отмену пытались осуществить и дадаисты, дробя ее на элементарные части, из которых мир можно было бы сделать заново, и сюрреалисты, переписывая жизнь по модели сновидения, и абстрактные экспрессионисты, одевая реальность в покровы доисторических мифов.
Примитивизм, казалось, открывает путь к подлинному обновлению, истинному, непосредственному, интуитивному проникновению в значение эмпирических явлений. Музиль иронизирует над мировоззрением экспрессионистов, которые тоже стремились к древнему, охваченные желанием выразить общезначимое и вечное, сущность мира и духа, скрывающуюся за оболочкой вещей. Писатель видит за этим и явно выраженный немецкий национализм, и консерватизм, подкрепляемый утверждением, что «владение сущностью вещей есть утраченная современностью привилегия прошлого». Экспрессионизм мечтал овладеть «царством сущности» путем отказа от индивидуального «Я» и слияния людей в некое единое сообщество. Это неосознанное тяготение к единому принуждает обращаться к тому древнему периоду человечества, когда оно еще не разделено по национальным, профессиональным, классовым признакам. Племенной коллектив, охваченный развитой мифологией, служил неким смутным прообразом, ориентиром в поисках построения такого же могущественного, как миф, искусства.
Для сюрреалистов причинно-следственные, рационально объяснимые связи между вещами казались средоточием абсурда, поскольку свидетельствовали о дурной бесконечности, повторяемости, тиражируемости, машинообразности жизненных форм. Они пытались абсурдными поступками прорвать абсурдную законосообразность жизни. Существо сюрреалистического бунта против порядка изложено в споре героев романа «Игра в классики» Кортасара. Его герой Оливейра отвергает всяческие правила, стремясь заменить законы рассудка иной логикой, ссылаясь на практику народов, способных жить, «основываясь на магическом миропорядке». Другой герой возражает ему: «По сути дела, — сказал Рональд, — тебе претит закономерность в любых ее проявлениях. Как только что-то начинает действовать нормально, ты страдаешь так, словно оказался за решеткой... Твой знаменитый абсурд в конечном счете не что иное, как смутный анархический идеал, которого ты просто не можешь выразить толком».
Сюрреалисты искали способы достижения квазиединства в сфере мифологически трактуемой природы. Творчество в социальном плане было как бы негативом общественных условий, утопией вечного блаженства. И если Гоген усматривал в жизни на Таити символ гармонии между человеком и природой, сюрреалист Антонен Арто в представлениях балийского театра видел образец языка, способного воскресить «чистое» состояние, источник пробуждения инстинктов, «где мы внезапно ощущаем начало первозданного отпадения человеческого сознания». Театр, считает Арто, передает встречу вещей со становлением, ощущение «жизни высшей».
Миф сюрреалистов — это и личный миф каждого из них, оправдывающий их право жить по законам желания, отказ руководствоваться принципом реальности. Главный герой Кортасара «патологически чувствителен к давлению всего, что его окружает, к давлению мира, в котором он живет, ко всему тому, что выпало на его долю». Миф служит в качестве посредника, снимающего противоречие между природой и культурой на многих уровнях. Сюрреалисты помещали между собой и миром миф, продолжая основную тенденцию авангардистского жизнестроительства — изменение общества с помощью трансформации индивидуального сознания.
В статье «Сюрреализм и живопись» Бретон, опираясь на творчество немецкого художника М. Эрнста, французского — Ф. Пикабиа и испанского — С. Дали, определяет и два основных направления сюрреалистической живописи. Одно — к нему часто прибегал французский художник Андре Массон — реализуется с помощью автоматического письма, заимствованного у дадаистов, бесконтрольного рисования, выявляющего прямо и непосредственно глубины бессознательного. Главное здесь, полагал он, манифестация «ритмического единства, как в музыкальных стихах». Другое — натуралистическая фиксация образов сновидений, мечты, грез, видений, галлюцинаций, реализованных в работах С. Дали, бельгийцев Р. Магритта и П. Дельво. Именно это направление и ассоциируется с сюрреалистической живописью.
То, что в реалистической живописи раскрывается как достоинство — точность социальной и психологической характеристики в портрете и жанровых сценах, — в сюрреализме не пользуется кредитом. Строго говоря, у сюрреалистов не существовало как таковых пейзажа, портрета, натюрморта или жанровых сцен. Для того чтобы быть изображенными, природа и вещи должны были противостоять художнику. Сюрреалисты связывали животных и человека, природные и вещественные объекты в одно целое наподобие своеобразного рельефного орнамента, который должен был демонстрировать подлинность сюрреальное™.
Творческий метод сюрреалистов и логика мифопоэтической мысли древних были близки, а иногда и, по существу, соответствовали друг другу.
Задача сюрреалистов заключалась в изображении перехода, связи бессознательного с видимой, привычной реальностью, которой они отказывали в истинности. Чудесное проявлялось в форме «конвульсивной красоты», разрушающей традиционные представления о прекрасном. Поэты и художники сводят вместе два различных произвольных образа, пользуясь афоризмом их любимого поэта Лотреамона, — швейную машинку и зонтик. В статье «Сюрреализм и живопись» А. Бретон обосновывает данный прием тем, что эта «способность столкнуть два образа позволяет им проникнуть за обычно ограниченное обсуждение известной жизни объекта». Двойное кодирование должно было приоткрыть завесу привычного, показать скрытую природу вещей, вызывающую их превращение и трансформацию.
Аналогия — ключевой прием создания конвульсивной красоты, которым пользовались сюрреалисты, — как известно, до этого получила широкое распространение в романтизме и символизме. Однако у сюрреалистов это аналогия по внешнему сходству — симулакрум (от фр. simulacre — подобие). Дублирование образов разрушает привычную сюжетную логику, а изображение предстает для зрителя в виде черного юмора, ниспровергающего все установленные эстетические и общественные нормы. Один из видов аналогии, который приводил в пример Бретон, рассуждая о конвульсивной красоте, — мимикрия, способность одного объекта выступать под видом другого. В фильме Л. Бунюэля и С. Дали «Андалузский пес» (1928) сближаются бабочка, атропос, несущая изображение черепа (Атропос — имя одной из парок, в чьих руках находится нить жизни), и формы рояля, напоминающие своими очертаниями череп, где клавиши похожи на зубы. Зубы мертвых ослов, головы которых свешиваются над клавиатурой, усиливают это впечатление. Дали охотно прибегал к сочетаниям черепа, рояля и арфы, образующих знак смерти («Средний атмосфероцефальный бюрократ в позе доения молока из черепной арфы», «Девушка с черепом»).
У архаических народов метод аналогий служит для объяснения самых разных фактов и событий, сводя неопознанное к известному, формируя цепочку отсылок. В Египте Небо и Земля рассматривались как пара родителей, действия которых привели к сотворению мира. Пирамиды своей формой вторили виду первобытного холма, на котором стоял творец всего сущего, явившийся из вод хаоса. Холм, место рождения мира, приравнивался к гробнице, вместилищу творческой силы, где происходит переход фараона в потустороннее царство.
Сюрреалисты наделяли мир грез и сновидений, экстаза, эротического влечения, желания, страха (понятия и символы, выражающие их), статусом самостоятельности и возможного существования. Сны и галлюцинации имели для архаических народов не меньшее, если не большее, значение, чем впечатления от действительности. Под влиянием вещих снов назначались и отменялись военные походы и государственные мероприятия, греки проводили ночь в священном месте, надеясь получить указания богов. Предки были не менее реальны, чем живые, контролируя каждый шаг людей, требуя почестей и воздаяний.
Древние уравнивали символ и предмет, имя и личность. Название и изображение обладало таким же статусом, как и вещи, определяя возможность магических действий. Ритуальное разбивание чаши с написанными именами врагов и заклинания приводили, как считали древние, не только к их символической, но реальной гибели. Понятия и воображаемые события вещественны и обладают собственной независимой жизнью. Красноречие или смелость принадлежали человеку так же, как имущество. Древние народы не знали мертвой природы, весь мир, все его проявления были одушевлены и индивидуальны, имели самостоятельное бытие. Для них не существовало безличной реальности, у истоков любого действия должна была стоять чья-то конкретная воля. В определенном смысле персонифицированные духи реализовали потребность «добуржуазных» народов в понимании причин явлений. Любые превращения могли быть объяснены трансформацией одного состояния или предмета в другое.
Изображение богини неба Нут отождествлялось с прототипом. Для того чтобы обеспечить восхождение мертвых на небо, египтяне изображали Нут внутри гроба и помещали в ее объятия тело, что считалось гарантией перехода в иной мир. Не напоминает ли метод сюрреалистов особенность мифопоэтического мышления: «Любое сходство, любой контакт во времени или пространстве устанавливает между двумя предметами или явлениями связь, позволяющую увидеть в одном из них причину изменений, замеченных в другом»?