Так сказать, в химически чистом виде мы можем наблюдать, как рождается в слиянном единстве исторически-литературный дискурс у начал новой культурно-цивилизационной традиции, например, в средневековых хрониках, и уж совсем близко к нашему времени, в американских хрониках открытия и конкисты Нового Света XVI в., когда история новой культурной традиции – латиноамериканской – начиналась с нулевой отметки. Все американские хроники открывались обязательным обещанием автора рассказывать только истину, только правду о виденном.
И все они начинались тем не менее с событий гораздо более давних – с сотворения мира, распространения, согласно библейскому преданию, колен израилевых по земле, чтобы доказать, что одно из них достигло неведомого ранее Нового Света, а также с утверждения официальной имперской концепции Испании и Ватикана о предначертанности приведения «дикарей» и «варваров» к христианству. Вот и общее проблемное поле эпохи. Предшествующий «текст» наслаивался на новые события, и так писалась история времен конкисты. Исторический дискурс строился по законам мифического предания и идеологического задания, и литературный также основывался на нем. Ключевые символы – образы Нового Света – восходили к концептам «Рая» и «Ада», и, в зависимости от отношения авторов к индейцам, образовывали концептуально-образную основу картины мира Америки и стилистическую канву. Сращенные вместе исторический и литературный «тексты» дожили до XX в., правда, выступая уже в других функциях, трансформированные в историософские концепции «утопии Америки» или в художественные мифометафоры в известном «новом» латиноамериканском романе.
То же самое происходило, но иными путями, в ранних англо-американских записках об открытии и завоевании Северной Америки, равно как и в русских летописях «взятия Сибири», где также исторический и литературный мифологический «тексты» сплавлены в девственном единстве. Не надо думать, что это осталось лишь сказочным, мифическим прошлым, нет, там в генезисе нового расширившегося в результате европейско-христианской экспансии в западном и восточном направлениях мира складывались и различные (католический, православный и протестантский) цивилизационные проекты, которые, трансформируясь и секуляризуясь, определяли динамику и кризисного XX в., и рубежа тысячелетий. Всё, что мы наблюдаем сегодня, уходит в далекое прошлое. Только судьбы у этих «проектов» оказались различными[130].
Наиболее полно, хотя и по-разному воплощавшие гуманистический христианский универсализм западноевропейский проект и русский проект, как уже отмечалось, представлявшие собой сращенное «андрогинное» и оппозиционно-разрывное единство, раскололись на либеральный модернизаторский проект и на модернизационный общинно-коммунистический проект – и оба претерпели кризис, а последний ресурс европейской модели, протестантский, окончательно секуляризировался в североамериканском варианте в религию экономико-политического гегемонического прагматизма, именуемого глобализмом.
Вернемся к мысли о том, что понятие истины в старом «добром» значении сменилось концептом смысла, к тому что смыслов множество, ровно столько, сколько традиций, вариантов культур и цивилизаций, как и научных вариаций человеческого знания. И какой из них преференциален? Некоторые отечественные историки считают, что можно выбирать любой из вариантов концептуализации истории, лишь бы он не был внутренне противоречив. Видимо, это отзвуки так называемого «веберовского ренессанса» 1970—1980-х годов. Вебер, в сущности, очень просто решил проблему слиянности субъективного и объективного, исходя из прагматики все того же протестантского культурно-цивилизационного произвола: главное – это волевой импульс историка, который выбирает исходные ценностные ориентации, свой «идеальный тип», т. е. познавательный конструкт, с помощью которого он упорядочит мир. Для западного историка образцовым, естественно, является протестантский «идеальный тип» развития, и он служит точкой отсчета для сравнительного анализа различных иных цивилизационных вариантов путей «спасения» на фоне побеждающего пути «рационализации мира». Делается шаг от европоцентризма в моделировании истории и истории литературы к «европеизму» в оценке и реконструкции истории. Путь, конечно, противостоящий познавательному нигилизму постструктурализма. Но свой выбор «идеального типа» сделает отечественный историк, японский, китайский и так далее…
Какой же выбор в этой ситуации? Как бы то ни было, наиболее широкое познавательное поле откроется, если сделать ставку не на какой-то один «идеальный конструкт», т. е. фактически избранный и привилегированный «смысл», а на образующую мировое единство серию основных культурно-цивилизационных «типов» или «смыслов», на изучение их взаимодействия и соотношения на всемирном поле. Соответственно, мы можем получить серию «больших историй», отражающих и воплощающих смыслы различных культурно-цивилизационных образований. Сегодня в условиях реальной культурной многополярности мира, противостоящей унифицирующей глобализации, нарастающего культурного многоязычия, к которому подключаются ранее молчавшие цивилизации, этот выход более предпочтительный. В третьем тысячелетии мир мыслит не только «левым» и «правым» полушариями (Запад – Восток), а их множеством.
Итак, второй вывод. Собственно «История» и «История литературы» – это часть культуры, часть цивилизационной парадигматики, причем часть активнейшая, изоморфно отражающая ее черты и влияющая на культуру, и только в таком качестве сегодня, думается, возможно обновление научного жанра, о котором идет речь. Для истолкования и реконструкции «Истории» сегодня невозможно оперировать только ранее открытыми «универсалиями», но нельзя их и отбросить. Здесь, очевидно, ситуация такая же, как и с проблемой соотношения чистых «архетипов» и «архетипов культурных», т. е. культурных инвариантов. Реальная культура в ее феноменологическом разнообразии оперирует не абстракциями, а множественностью локальных вариантов. Соответственно, не утрачивая горизонта общности и целостности, надо осваивать историю и историю культуры с помощью смысло-генетического подхода[131], вскрывать механизмы формирования множественных «картин мира», изучать генезис и развитие культурных кодов (концептов, констант, по Ю. С. Степанову), участвующих в создании культурного целого во взаимодействии с другими, «инаковыми» культурами. Принципиальный шаг на этом пути – осмысление «европеизма» как одной из моделей, важнейшей в истории мировой культуры, но все-таки одной среди прочих.
Такой представляется сегодня альтернатива нивелирующему формационно-структурному подходу, веберовскому произволу и постструктуралистскому нигилизму.
Ревизия теорий развития, категории процесса, разных составляющих этого многослойного понятия и особенно категории взаимодействия, выдвижения ее вперед как реального интегратора и регулятора локальных историй и истории мировой, изучение множественности и вариативности ее форм – все это необходимые шаги для обновления жанра «Истории».
Здесь сослужит службу и кризисный опыт, о котором говорилось, и современная культурология, в частности теория «пограничных» цивилизаций, теория культурно-цивилизационного лимитрофа, всех тех состояний и образований, где категория взаимодействия выдвигается как основная интерпретирующая сила. Иными словами, видимо, надо заново обратиться к построению паутины культурноисторических и литературных связей и взаимодействий, отдавая себе отчет: вся история культуры и вся история есть всемирное пограничье, в котором выделяются зоны особенно активного взаимодействия – там, где сложившиеся культуры выходят за пределы своего бытования и вступают в контакты с иными мирами. В этом-то в сущности и состоит вся история культуры. То, что издалека представляется целостным и однородным, на самом деле в свое время было полем взаимодействия разнородных начал. Как это происходит и сегодня.
Путь эстафетной линии развития человеческой культуры представляется ныне много сложнее и вариативнее, и для отрезвления нужно бы сделать упор на несходстве сходного. Ведь цель всякой «Истории» в конечном счете в том, чтобы показать многообразие и несхожесть культур и их открытий на общем пути.
Большие возможности для этого открывает общеакадемическая программа «Этнокультурные взаимодействия в Евразии» в своих различных направлениях. Она позволяет заново обратиться к первичным уровням культурогенеза, формирования культуропорождающих механизмов, форм взаимодействия, к начальной базе смыслообразования, а на этой основе вернуться к проблемам региональной и мировой типологии, увиденным сквозь призму межцивилизационных отношений и взаимодействий как основы мировой истории-культуры.
История литературы как жанр: от истоков к истокам?
Что было в начале
История литературы – явление позднее, много моложе своей прародительницы – историографии как таковой. Но чтобы понять, что происходит и с той, и с другой дисциплиной на рубеже II–III тысячелетий, надо взглянуть на истоки историографии.
Протоисториография в единстве с преданием и мифологией, будучи простейшим коммуникационным актом сообщения о произошедшем («что случилось», «что было», «как и почему» и т. д.), имела в себе зародыши разных видов словесности, а затем стала выталкивать их из себя. И это был акт рождения историографии. Происходит это, когда античные историографы первыми начинают задумываться, как надо писать исторические сочинения.
Историография рождается в оппозиции к мифологии, стремясь к прагматико-рационалистическому сообщению и интерпретации произошедшего и происходящего.
Античные культуры Европы, в сравнении с другими, проделали «быстрый» путь к разложению изначального синкрезиса. В Древней Греции этот путь пролегал от мифоистории «Илиады» и «Одиссеи» Гомера через многочисленные сочинения так называемых логографов, в которых сочетались подлинные события, мифология, легенды, этнология, этнография, география. По мере рационализации знания главный разлом происходит по линиям дифференциации событийной истории, мифологии и вымышленных историй (художественной словесности). В «Риторике» Аристотель разделил «историческое» повествование и «вымышленное» повествование, а в «Поэтике» писал: «…задача поэта – говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможным в силу вероятности или необходимости. Ибо историк и поэт различаются не тем, что один пишет стихами, а другой прозою (ведь и Геродота можно переложить в стихи, но сочинение его все равно останется историей, в стихах ли, в прозе ли), – нет, они различаются тем, что один говорит о том, что было, а другой о том, что могло бы быть… поэзия больше говорит об общем, история – о единичном»[132]. Расцвет древнегреческой словесности (V–IV в. до н. э.), рождение классической трагедии, драмы сопровождались и рождением историографии, у начал которой стоял Геродот (ок. 484 – ок. 425 до н. э.). В «Изложении событий» (девять книг) он проследил историю борьбы древнегреческих городов и азиатской деспотии – историю Персидских войн.
Геродот отказался от традиционной мифологической экспозиции, хотя сохранил типичные для логографов этнологические описания (персов, вавилонян, скифов и др.). Плутарх, автор знаменитых «Сравнительных жизнеописаний», в которых переплелись история, художественный биографизм, бытописание и морализм, критиковал его, а Цицерон закрепил за Геродотом славу «Отца Истории», так как он считал своей главной задачей правдивое и полное изложение событий.
Вслед за ним Фукидид (ок. 460 – ок. 400 до н. э.) сделал другой важный шаг к профессиональной историографии, введя в свою «Историю Пелопоннесской войны» специальный экскурс об историческом методе и дискурсе (глава «О методах»). Главное для него – ценный фактический материал, социально-исторический контекст, максимальная достоверность. Он преодолел религиозно-мифологическую казуальность, объяснял историю политическими мотивами и уделял существенное внимание личностно-психологическому началу (в Новое время он послужил образцом английскому философу Томасу Гоббсу, немецким историкам Бартольду Георгу Нибуру и Леопольду фон Ранке).
Эта рационалистически-прагматическая методология получила развитие в Древнем Риме – у Полибия (ок. 200 – ок. 120 до н. э.), автора «Всеобщей истории» в сорока томах. Он заботился не о стиле, а об истине, насытил повествовательность аналитикой, его «История» содержит рассуждения о задачах, целях и методах историографии. Среди казуальных аспектов он выделял личность, географическую среду, судьбу – недаром его ценили Макиавелли, Монтескьё и др.
Но не следует преувеличивать степень спецификации историографического дискурса. Как покажет будущее, возможность выделения историографии из общего массива словесности была весьма сомнительной. «Идеальная» чистота историографического дискурса, как ни старались ранние ревнители, оказалась невозможной. Отделившись от мифологии, историография не смогла оторваться от художественной словесности и в изложении событий использовала сюжетные приемы «повествования вымышленного», драмы, трагедии, принципы расстановки и взаимодействия героя(ев) и других персонажей, личностно-психологические ресурсы. «Решающий шаг к драматизации история сделала», видимо, когда трагедия стала «сочиняться для чтения, а не для сцены»[133].
Как и современные историки, Полибий был раздосадован влиянием «литературы», приемами, заимствованными из «вымышленных» сочинений. Он утверждал, что трагедия изображает необычайное, а история – реальное, правда, о шаткости границ между «необычайным» и «реальным», не задумывался.
Двусмысленность в соотношении историографии и литературы видна в «Риторике» Аристотеля. Хотя он разделил «историческое» и «вымышленное» повествования, в совокупности они означали не что иное, как «роман», называемый «драмой»[134].
Эта вторичная художественная ремифологизация истории, естественно, не могла тогда быть осмыслена как приговор. Но Аристотель заглянул еще глубже в источник будущей проблемы, написав в «Риторике», что для всех типов и форм речи, в том числе, естественно, и для исторического дискурса, общим является использование метафор, тропов, фигур, т. е. художественных (мифологизирующих) средств.
Происходила и общекультурная ремифологизация как следствие распространения христианства и завоевания древнегреческой и древнеримской территорий варварами. «Чистая» античная история захлебнулась в новом горячем мифологическом «вареве». Происходит ремифологизация и как возвращение к исконной античной мифологии в стремлении защититься от варваров и христианства.
Византийский историк Евнапий (ок. 347 – ок. 420), просвещенный грек-лидиец (Малая Азия), автор «Исторических записок», был убежденным противником христианства. Трагическим героем его истории был дохристианский мир, исполненный «благочестия», но потерпевший поражение. Евнапий считал, что историку необходимо изображать невероятные события (мифологию, чудеса), у него действуют божества, они вмешиваются в события, разрешают конфликты. Конец язычества он изображал как драму и использовал различные приемы драматизации истории. Очевидно влияние Евнапия на позднейших византийских историков, подобно ему, они сближали историю, поэзию, мифологию[135].
Впоследствии окажется, что каждый «поворот ключа» в Большой Истории будет сопровождаться обращением историографии к поэзии, к художественности, к жанрово-стилистическому синкретизму и одновременно тяжбой между прагматически-логическим и художественным дискурсами, пока этот сквозной сюжет не рухнет в современный кризис.
В Средние века историография (помимо хроник) заново рождалась на новой мировоззренческой основе, но с опорой на античную традицию. По словам С. С. Аверинцева, христианство, изменив облик жизни и культуры, не поколебало роли аристотелевского рационализма, логической дефиниции, в том числе в ортодоксальной западной христианской церкви, в теологии, в праве, риторике – это один из самых очевидных симптомов преемственности на переходе от Античности к Средневековью[136] и, добавим, дальнейшей эволюции. В позднем Средневековье развиваются романическое, новое эпическое повествование, религиозная философская «эссеистика».
Европейский рационализм имеет логико-риторический характер, и в его рамках формируется мысль Предвозрождения, культурно-литературная традиция Возрождения. От Декарта, классика европейского рационализма, пролегает прямой путь к философии английского и французского Просвещения и к антипросветительскому бунту немецкого романтизма.
В Новое время
Как и в античном мире, развитие литературы в Новое время предшествует взлету историографии, а историография оказывает обратное воздействие на литературный дискурс.
В просветительско-романтической культуре впервые рождаются новые теоретические представления о цивилизации, историографии, культуре и литературе. В ряду нового и рождение жанра «Истории литературы». В раннем романтизме, вопреки логико-рационалистической механистичности, возникает идея органического развития, а благодаря этому «просматривается единство истории»[137].
И. Г. Гаман, немецкий философ антипросветительского направления, усвоив принципы английского сенсуализма, идеи неповторимости творческих проявлений индивида и различных народов, выдвинул положение об органическом развитии мира на разных уровнях: от неживой природы до человека. С 70-х годов XVIII в. он оказывал сильное воздействие на И. Г. Гердера, вдохновителя движения «Бури и натиска». Тот в свою очередь воздействовал на писателя, поэта, философа Фридриха Шлегеля, который в 1790-х годах сформулировал теоретические идеи йенского романтизма – понимание культуры как вечно незавершенного феномена.
В «Истории древней и новой литературы» (1815) Ф. Шлегель, развивая идеи Гердера, немецкого романтического историзма, рассматривал национальные литературы в их неповторимой индивидуальности и целостности как выражение духовной жизни народов в тесной связи с религиозной, философской и политической историей.
В конце XVIII в. еще сохраняло авторитет представление о едином и неделимом пространстве культуры, но в то же время под воздействием романтизма в культурном сознании эпохи возник интерес к другим культурным мирам с их собственными «языками культуры». Эти новые идеи, высказанные в трудах Гердера, Шлегеля, в поэзии Гёте («Западно-восточный диван», «Китайско-немецкие времена года и дня»), начали разрушать традиционную модель. Пространство культуры раздвинулось вширь, по горизонтали, и возникло понимание того, что единой меры, годной для понимания любых культурных явлений, может и не быть. Гердер первым пришел к мысли о том, что возможно другое: все языки и культуры различны, равноценны, и вместе образуют единство.
В этом контексте особенно важна книга Ф. Шлегеля «О языке и мудрости индийцев» (1808), где, по мнению А. В. Михайлова, впервые высказана «идея мировой, притом последовательно развивающейся традиции»[138]. Шлегель считал, что литературу всех культурных народов надо рассматривать как феномен последовательного развития, как единое строение, как одно целое.
Все это были предпосылки филологической науки, основанной на принципе историзма. В дальнейшем в немецкой научной мысли победило противопоставление эмпирического теоретической рефлексии, а историзм в наиболее полном виде оформился в русской научной мысли, в трудах А. Н. Веселовского, прежде всего, хотя и не только, в его проекте «Исторической поэтики». «Историчность присуща самому бытию» – такова основополагающая идея Веселовского[139].
Вернемся к теме зарождения новой историографии и истории литературы в рамках раннего романтизма. В идеях движения «Бури и натиска» возникают концепции «духа наций», «народности литературы», а также зависимости литературы от исторического периода и от творческого субъекта. Гёте в 1827 г. вслед за Шлегелем формулирует идею «мировой литературы».
Параллельно во Франции романтическая теория формируется под влиянием раннепозитивистских идей о том, что дух народа и его литературы определяются характером цивилизации, конкретного общественного строя, географии, среды, климата. Впервые этот комплекс идей нашел выражение в книге Жермены де Сталь «О литературе, рассматриваемой в связи с общественными установлениями» (1800), но наиболее полно в исследовании «О Германии» (издание 1810 г. по приказу Наполеона было конфисковано; на английском языке книга вышла в 1813 г., на французском – в 1814 г.). Эти идеи легли в основу программы культурно-исторической школы, породившей неумирающие жанры национальной, региональной и всеобщей историй литературы, о которых и поныне идет острая полемика. Во Франции вышли «Литература стран Южной Европы» (1813) Л. С. Сисмонди, «Аналитический курс всеобщей литературы» (1817) Н. Лемерсье и др. В Англии Уильям Хэзлитт издал «Лекции об английских поэтах» (1818), «Лекции о драматической литературе елизаветинского времени» (1820); Вальтер Скотт – «Жизнеописание романистов» (1821–1824); Томас Уортон – «Историю английской поэзии от конца XI в. до начала XVIII в.» (1824) с приложениями «О происхождении романтической литературы в Европе» и «О введении научного изучения [литературы] в Англии». Большим успехом пользовалась «История английской художественной прозы» (т. 1–3, Эдинбург, 1814) Джона Колина Денлопа – впоследствии на нее обратил особое внимание А. Н. Веселовский.
Наиболее ярко связь эволюции историографии и истории литературы проявилась во Франции. Подобно древнегреческим историографам, новые историки стремились к профессиональной спецификации жанра Истории, который формирует «научное», «объективное» и «позитивное» знание о событиях и «истинных» фактах, но, как и в древности, обнаружилась невозможность оторвать исторический дискурс от художественного.
Истории литературы были зависимы от историографии, а историография – от языка и приемов литературы. Историография не могла оторваться от литературы, и скорее наблюдается их взаимоперетекание, а не спецификация, и едва ли не слияние романтического историко-эссеистического и литературного дискурсов. Писатель чувствовал себя историком общественной жизни (как В. Скотт, А. Пушкин, О. Бальзак, Л. Толстой), а историограф учился писать у литераторов, ощущая себя при этом медиумом, носителем истины, которую он сообщает обществу.
Синкретизм историографического и писательского дискурсов очевиден в русской культуре («История государства Российского» Н. М. Карамзина). Соединительное звено между историографией и художественным творчеством – историко-философская эссеистика (П. Я. Чаадаев).
Спецификация историографии и истории литературы основывалась на философских позитивистско-натуралистических идеях (историки Франсуа Гизо, Огюстен Тьерри, Жюль Мишле) и на достижениях естественнонаучной мысли (детерминизм, эволюционная теория). Ипполит Тэн, наиболее влиятельный теоретик этого направления, написал «Историю английской литературы» (1863–1864), построив ее на этих принципах (раса, среда, момент, причинный детерминизм).
Насыщенная идеями И. Тэна культурно-историческая школа была влиятельной во всей Европе. На ее принципах создавались истории национальных литератур. Наиболее полно эти принципы воплотили такие крупные историки литературы, как Франческо де Санктис («История итальянской литературы», 1870–1871), Вильгельм Шерер («История немецкой литературы», 1880–1883), Марселино Менендеси-Пелайо («История эстетических идей в Испании», 1883–1891), Гюстав Лансон («История французской литературы», 1894), Луи Пти де Жюльвиль, под редакцией которого вышла всеобъемлющая восьмитомная «История французского языка и литературы» (1896–1899). В Англии наиболее крупный труд этого направления – «Кембриджская история английской литературы» (тт. 1—15, 1907–1927).
В России на рубеже XIX–XX вв. в историях литературы заметное место занимали социологические идеи. В 1898–1899 гг. вышла четырехтомная «История русской литературы» А. Н. Пыпина, в 1902 г. Е. А. Соловьёв издал «Очерки по истории русской литературы XIX века», а в 1905 г. – «Опыт философии русской литературы»; в 1906 и 1911 гг. выходит «Курс истории русской литературы» В. А. Келтуялы (кн. 1, 2).
Созданный в XIX в. формат истории национальной литературы, теоретически и методологически усовершенствованной в XX в., актуален и поныне, и обретает особое значение в результате таких радикальных событий, как деколонизация, распад Советского Союза на самостоятельные республики, национально-культурная активизация народов России и т. д. Он противостоит критике глобалистов, постструктуралистов и опытам создания сравнительных (компаративистских) историй литератур.
О сравнительном литературоведении
Вернемся к началам Истории литературы и особое внимание уделим сравнительному литературоведению, зародившемуся в XIX в. Оно прошло значительный путь и несмотря на различного рода трудности сохраняет актуальность, особенно в результате того кризиса, который пережили и традиционная историография и жанр Истории литературы в последней трети XX в.
Идея создания сравнительной истории литературы рождается практически одновременно с идеей истории национальной, восходит к идеям все тех же блестящих немецких мыслителей – Гердера, Шлегеля и увенчивается в 1827 г. формулой Гёте – «мировая литература», которая означает, что между литературами существуют не только разделительные, но и соединительные линии.
Известный словацкий теоретик компаративизма Дионис Дюришин писал о неизбежности с рождением идеи «мировой литературы» осознания взаимодействия литератур и появления компаративистики. Он отмечал и отсутствие жестких разделительных линий между историями национальных литератур, что побуждало к развитию сопоставительного подхода[140]. После острого кризиса последней трети XX в. стало явно, что колониальный XIX век парадоксальным образом не только разъединял, но и соединял различные культуры, литературные традиции. Рождение идеи сравнительного литературоведения интернационализировало пространство литературы и разделяло его по-новому, по бесспорному принципу сопоставления.
Итак, зарождение компаративистики ненамного отстает от времени появления Историй национальной литературы.
Раньше других в Париже в 1828 г. лекции о необходимости сопоставительного изучения литератур прочел писатель и историк Абель-Франсуа Вильмен и издал двухтомный «Курс французской литературы» (1828–1829), где проповедовал эти идеи.
Но значительно более сложное строение компаративной истории и ее теоретико-методологическое обоснование было обусловлено тем, что первые практические воплощения новых идей появились гораздо позднее. В 1886 г. в Лондоне вышел труд «Сравнительное литературоведение» («Comparative literature») новозеландца ирландского происхождения Хатчесона Маколи Поснетта, возглавлявшего кафедру классической филологии в Оклендском университете. Труд построен на сопоставлении национальных процессов, идеях Герберта Спенсера, социал-дарвинизма, принципа эволюции от «простого» к «сложному», «индивидуальному». В зарубежной науке он считается началом методологически обоснованной компаративистики.
Для русской науки началом стало издание А. Н. Пыпиным и В. Д. Спасовичем в 1879–1881 г. двухтомной «Истории славянских литератур», созданной на принципах культурно-исторической школы. В 1880 г. вышел первый том четырехтомной «Всеобщей истории литературы» (1880–1892) под редакцией В. Ф. Корша и А. И. Кирпичникова. Издание, основанное на выявлении хронологических параллелей, содержало материалы истории античной, западноевропейских, славянских и восточных литератур (древней и новой).
В Германии в 1880–1883 гг. издается оказавшая существенное влияние на развитие немецкой компаративистики «История немецкой литературы» В. Шерера, основанная на принципах культурноисторической школы, но делавшая упор на изучение текста и анализ причинности явлений.
Во многих российских университетах с 1880-х годов существуют кафедры «Всеобщей литературы» (в том числе в Киеве), а среди ученых того времени особое место занимает А. Н. Веселовский, возглавивший с 1870 г. кафедру в Петербургском университете.
Для Веселовского как основателя нового направления в сравнительном литературоведении, увенчанного выдающимся (незавершенным) проектом «Исторической поэтики», принципиально важно изучение в сравнительном русле основы словесности – фольклора. Вместе с тем сфера его интересов включала в себя и постижение «механизмов» формирования, эволюции и функционирования литературы в разных культурных пространствах. А для этого было необходимо создание, как он говорил в лекциях 1870 г., «сравнительного метода». Прокладывая свой путь, А. Н. Веселовский не отказывался от того, что было уже создано, – ни от «мифологической» школы (в России представленной работами Ф. И. Буслаева), ни от «теории заимствований» («миграции») немецкого теоретика Теодора Бенфея[141]. Соединение исторического, общекультурного и теоретического лежит в основе его замечательных прозрений о «механизмах» культурообразования (в том числе о взаимодействии разных народов в области фольклора и литератур). По широте и глубине понимания процесса формирования новых культурных явлений Веселовский сопоставим только с Гердером, который считал, что перенос «чужого» в новую среду ведет не к искажению «образца», а к возникновению нового и иного легитимного феномена.
Так, уже в 1860-х годах Веселовский писал о том, что «влияние чужого элемента» всегда обусловлено уровнем той среды, на которую он воздействует, и готовностью этой среды к восприятию «чужого». Всеобщий «культурный закон», по Веселовскому, – «двойственность образовательных элементов» (т. е. «свое» + «чужое»). Веселовский назовет взаимодействие элементов в разных культурах (в фольклоре, литературе) «встречным течением», которое является необходимым условием «переноса». Такова основа его сравнительного метода. Знаменательно, что черновой план своей «Исторической поэтики» Веселовский набросал на экземпляре книги Х. М. Поснетта, основой компаративизма которого был «принцип динамизма» развития национальных литератур внутри мировой литературы, тогда как А. Н. Веселовский делает акцент на «встречном течении» и на трансформации воспринятого в своей среде[142].
Он вплотную подошел к осмыслению конкретных механизмов формирования, функционирования и взаимодействия культуры/литературы в целом. Однако не завершил своей «Исторической поэтики». Трансформационные механизмы найдут различные объяснения во второй половине XX в., в том числе и в отечественной науке (с пониманием преемственности по отношению к А. Н. Веселовскому и к его последователям, в частности, к такому крупному ученому, как В. М. Жирмунский). Однако идеи Веселовского не получили достаточной известности в западноевропейской научной среде.
С конца XIX – начала XX в. компаративизм начал обретать международное признание. Появились специализированные компаративистские журналы. Во Франции основы компаративизма заложил Фернан Бальдансперже, автор серии трудов о крупнейших европейских писателях, двух «Историй французской литературы», один из основателей и соредакторов (1921–1935) журнала «Сравнительное литературоведение» («Revue de littérature comparée»), в котором в 1921 г. он опубликовал статью «Сравнительное литературоведение: слово и вещь», содержавшую теоретическое обоснование компаративизма. Французский литературовед Поль Ван Тигем в работе «Сравнительное литературоведение» (1931) изложил основные положения компаративизма, обосновав идею «всеобщей литературы», т. е. изучения литературного процесса во взаимосвязях, а позднее издал «Литературную историю Европы и Америки от Ренессанса до наших дней» (1941), содержавшую четкую периодизацию, богатую, как и другие работы Ван Тигема, фактическим материалом, но слишком эмпиричную. В 1961 г. в Париже вышла «Всеобщая история литературы» (группа авторов). В Италии Джакомо Прамполини издал энциклопедию «Всеобщая история литературы» (Турин, 1938).
После Второй мировой войны крупные центры сравнительных исследований и ученые появились в Соединенных Штатах (Вернер Пол Фридерих, Ренэ Уэллек и др.), затем в Западной Германии, в Канаде. В. Фридерих и Дэвид Генри Мэлон опубликовали «Очерки компаративных исследований от Данте до Юджина О’Нила» (1954). Р. Уэллек в труде «Понятия литературной критики» (1963) внес свой вклад в теорию компаративных исследований, он расшатывал европоцентризм, традиционную французскую нормативность, расширял поле исследований.
В 1955 г. в Париже была создана Международная ассоциация сравнительного литературоведения (ICLA), периодически созывающая конгрессы и публикующая их труды. В 1960—1970-х годах Ассоциация инициировала создание ряда проектов сравнительных историй литератур, основанных на идее культурно-цивилизационных отличий. План создания «Сравнительной истории литератур на европейских языках» вызвал волну принципиальных возражений против европоцентризма. Не нашел убедительного решения и такой сложный проект, как «Сравнительная история литератур Латинской Америки», создававшийся в основном латиноамериканскими авторами.
Как справедливо отметил Д. Дюришин, создание жанра «Сравнительной истории литератур» кажется выполнимым скорее в теоретическом, чем в практическом плане.
Не была удачной и итоговая для советского литературоведения «История всемирной литературы»[143]. Являвшаяся «идеологической основой» труда стадиально-формационная «линейка» «литературного прогресса», на которую «нанизаны» блоки эпох Древности, Средних веков, Возрождения и т. д., закрыла возможность воссоздания множественности путей формирования и взаимодействия различных отдельных литератур и литературных общностей.
Тем не менее, несмотря на трудности, переживаемые компаративистикой, на ее провалы, теоретические изыскания и практические опыты обогатили возможности историков национальных литератур, расширили горизонты литературного развития и углубили понимание межлитературных отношений (контактно-генетические связи, типологические аналогии и т. д.). Видимо, поэтому идея сравнительного литературоведения снова возникла после жестокого кризиса, который пережили историография и жанр истории литературы в годы постструктурализма.
Кризис и пейзаж после него
Как и ранее, в Античности или при переходе европейской культуры на рубеже XIX–XX вв. в «современность», кризис был двойной: он охватил историографию и историю литературы. Но было и существенно новое: раньше кризисы не закрывали горизонта и впереди мыслилось нечто новое, теперь, казалось, опустился занавес. Сама возможность выявления новых оснований оказалась под сомнением. Если сказать кратко, логико-рационалистическая, аристотелевская традиция, представления о европейской цивилизации и ее гуманитарном знании как «собственно культуре» и «собственно знании» были поставлены под сомнение еще со времен Ницше, Эйнштейна, а к середине 1970-х годов эти сомнения, казалось, достигли апогея.
Если брать в масштабе Большой Истории, то знания, время словно обернулись вспять: согласно новой теории, ученый обладает не фактом, а его «образом», и, следовательно, не истиной, а вымыслом, в мягком варианте – неким «смыслом» среди возможных иных смыслов. Ю. М. Лотман в статье «Возможна ли историческая наука и в чем ее функция в системе культуры?» так обосновал этот феномен: изучая прошлое, мы имеем дело не с «истинными» фактами, а с их «образами», а «этот образ исторического прошлого не антинаучен, хотя и не научен» (курсив мой. – В.З.), и всякое историческое сочинение есть один из возможных «прогнозов прошлого»[144].
Кризис нарастал постепенно и развивался по различным линиям дифференцированной науки XX в., в том числе и в плане историографии и истории литературы.
Назову тех, кто предшествовал кризису. Один из лидеров французской школы «Анналов» Люсьен Февр еще 1933 г. в одной из лекций говорил о том, что исторические факты создаются, вырабатываются, они не являются данными. Историческое повествование он определял как «хитросплетение» фактов созданных, вымышленных или сфабрикованных при помощи гипотез и предположений[145].
В 1950– 1960-х годах аналитическая философия исторического знания попыталась выявить «истинную» суть исторического факта, поставленного под сомнение, с помощью анализа структуры и логики высказываний историка. Предшественником постструктуралистского/постмодернистского подхода был Р. Рорти, один из основоположников так называемого «лингвистического поворота», опрокинувшего все традиционные представления (труд «Лингвистический поворот» вышел в 1967 г.[146]). Релятивизация объективной реальности, соответственно, исчезновение «истины» происходит в теоретических работах Жана-Франсуа Лиотара, Мишеля Фуко (метанаррации, дискурсивные практики, тропологический поворот)[147].
Облако постструктуралистской теории, казалось, накрыло всю область гуманитарного знания. В проблематизации узлового вопроса о соотношении феноменов «историография – литературная критика (литературоведение, история литературы) – литературный дискурс» решающую роль во второй половине 70-х годов XX в. сыграла книга Хэйдена Уайта «Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX века»[148].
Х. Уайт на основе анализа историографии XIX в. (классический век романтико-позитивистской историографии и историй национальных литератур) пришел к выводу о том, что историография (а по расширению и история литературы, которая всегда кооперировалась с ведущими принципами современной ей исторической науки) никогда не была объективной истиной, не имела надежной методологии, которая могла бы ее «реконструировать». Историография с точки зрения метанарративных, дискурсивных практик, роли языкового, метафорического, тропологического «строительного материала», если убрать тонкости, всегда была литературой, рассказом – нарративом, который конструирует, вымышляет историю, придумывает смысл исторических событий и действий их героев, исходя из господствующих эпистемологических и риторических оснований данного периода. Х. Уайт подкрепил свои теоретические положения конкретным анализом философско-исторических и собственно исторических текстов путем интерпретации их поэтики и обратил внимание на значение процесса «осюжетивания» прошлого, на выбор риторических способов презентации истории.
Из этого следовало: если признать текстуальность факта, то значит, он не только констатирует событие, но и описывает/истолковывает его (т. е. наделен неким смыслом). Значит, «прошлого» в старом «добром» понимании больше нет, есть варианты «исторической квазиреальности», выраженные в разных текстах, дискурсивных формациях. Контекст также текстуален (вербален), так как содержится внутри текста и постигается через текст[149]. Вырваться из господствующего «языка», из ведущей эпистемы – это все равно что проломить себе голову, сломать основания, но и после этого ты попадешь в новую клетку, в новый непробиваемый бункер «речевого сознания», которое изолирует исследователя от (существующей ли?) истины, но манит сияющим светом мифа.
Итак, для представителей «новой интеллектуальной истории» основной проблемой стало изучение поэтики историографического текста, способов его конструирования, иными словами, проблема литературоведа-деконструктивиста.
Вслед за работами Х. Уайта появились исследования Доминика ЛаКапра, С. Л. Каплана, Фрэнклина Рудольфа Анкерсмита и др., они деконструировали историографию французских историков Алексиса де Токвиля, Жюля Мишле, Адольфа Тьера, Франсуа Гизо и др.
Если взглянуть на это издалека, из времен зарождения историографии, когда она пыталась отделиться от мифа и вымысла, то обнаружится, что, пройдя через «чистилище» идей логико-рационалистической, картезианской науки, историография, обнаружив свое неразрывное родство с литературой, тропологией, сюжетным нарративом, снова погрузилась в состояние, напоминающее изначальный период, когда миф, вымысел, тропы, сюжеты, иными словами, художественность, а не «истина» были мерой исторических событий и человеческих деяний.
Реальность в историографии (и в истории литературы) – это всякий раз прошлое, которое всегда изменяется по правилам новых риторических норм, лингвистических, тропологических средств и потому остается непознаваемым в своей «истинности». Таков был итог противоборства новой «философии исторического нарратива» и традиционной «эпистемологической философии истории».
В 1970—1980-х годах в советской науке отзвуки бури, бушевавшей на Западе, естественно, были едва слышны и немногочисленны. Творческое преломление новые идеи обрели, прежде всего, в работах Ю. М. Лотмана.
Когда «заборы» рухнули, сначала было ощутимо негативистское восприятие западного опыта[150]. Историки, можно сказать, с испугом наблюдали за исчезновением исторической «объективной действительности», ее растворением в литературе. Казалось, появился новый вариант агностицизма, хотя на деле «новые историки» не отрицали существования исторической реальности, но говорили об ее текстовом, лингвистическом характере, о тропологической вариативности, выявляя изначальную родовую общность литературы и историографии, изначальный мифоисторический синкрезис на базе речевого сознания.
Затем отечественные историки, как и западные академические историки-традиционалисты, стали говорить о необходимости поиска «третьего пути», конвергентного варианта, который совместил бы разные подходы.
Но возможна ли такая конвергенция? Как заметила историк и культуолог Галина Зверева, очевидно, она возможна только в теоретическом плане – как идея построения нового парадигматического пространства теории и истории, некоей гетерогенной прогрессирующей нормы[151]. Убедительных образцов совмещения двух подходов не возникло.
Отныне на Западе идея многонормативности знания сочетается с идеей нестабильности, изменчивости нормы. Канона больше нет, как нет и континуального всемирно-исторического процесса, которому противостоит идея многообразия и прерывности культурной истории.
Естественно, идеи, пришедшие из литературоведения и породившие радикальные положения «новой интеллектуальной истории» по принципу бумеранга должны были туда же и вернуться.
Обратный удар
Кризис историографии стал и кризисом жанра Истории литературы со всем ее традиционным понятийным аппаратом. Столь много обещавшая идея и попытка научной спецификации литературоведения, предпринятая, среди других, и русскими формалистами, потерпела крах – и не случайно: ведь Ю. Тынянов и В. Шкловский были также и писателями.
Состояние общей растерянности охватило западное литературоведение. Это касалось, в первую очередь, не теоретиков, всегда способных предложить новый хитроумный кульбит, а практиков литературоведения, авторов Историй литературы. Остроумно охарактеризовал эту ситуацию американский литературовед Лоуренс Липкинг: «Раньше писать истории литературы было невозможно, а в последнее время стало еще труднее»[152].
В отечественном литературоведении западные споры в академической среде за редким исключением (Ю. М. Лотман, А. В. Михайлов) долго почти не находили откликов, но затем спор состоялся – на страницах оппонировавших друг другу московских журналов «Новое литературное обозрение» («НЛО») и «Вопросы литературы».
Как это бывало и раньше, русский ответ на жгучий вопрос, поставленный Западом, был сокрушительным, гораздо «святее папы»: Все долой! Начать с нуля! Такова была позиция журнала «Новое литературное обозрение» и близких к нему авторов, скорее теоретиков-«футуристов», нежели практиков-литературоведов, изложенная в номере, посвященном теме «Другие истории литературы» (№ 1 (59), 2003). В том же номере им возражали известные литературоведы – Михаил Гаспаров и Николай Богомолов. Главным же оппонентом в «Вопросах литературы» стал Игорь Шайтанов.
Большевистско-адамистская позиция «НЛО» запечатлелась в его рубриках: «После систем», «После нации», «После литературы», «После дисциплин», «После бинарности», «После канонизации», «После контекстов», «После энциклопедизма», «После конференции». Автор вводной статьи «О пользе литературной истории для жизни» Татьяна Венедиктова писала об отказе от «периодов», «жанров», «направлений», «измов» и т. д.
Но сначала была полемика об «историцизме», по ошибке, очевидно, названном «новым историзмом». Это был первый подход к Возвращению Билета, прокламированному «НЛО». «Новый историзм» оказался тем, что осталось после отказа от Больших Нарраций, риторики и тропологии, которые, как выяснилось, диктовались Большими Идеологиями, Эпистемологической Инстанцией переживаемого периода и различными вариантами «центризмов» («имперский», «этнический», «этнокультурный», «национальный», «групповой» и пр.).
Сокрушение «мегаломании», «больших жанров», традиционной систематики, дискурсивной практики привело к научному минимализму, к переносу внимания на «историческую повседневность» жизни литературы, к периферийным инстанциям, обслуживающим Большую Литературу, что и получило название «нового историзма». В ссылку были отправлены «литературные генералы», «большие книги», «иерархии», «каноны», «мейнстримы», а с ними, естественно, и Большая Художественность.
С критикой выступил Игорь Шайтанов, указавший на первое и оригинальное исследование «литературной повседневности» под названием «литературный быт» в русском формализме (Б. Эйхенбаум, В. Шкловский, Ю. Тынянов), а во Франции изучением исторической и культурной повседневности занималась школа «Анналов». В США, по его мнению, появился новый вариант вульгарного социологизма, который свел «бытовые отношения» в литературе и культуре к экономическим моделям[153].
В исследовательской практике ориентация на американский вариант «нового историзма» обернулась пренебрежением определенной части отечественных литературоведов к Большим вопросам литературоведения. В том, что касается Истории литературы, этот жанр (в традиционном понимании) был и вовсе отменен литературоведами, близкими к «НЛО», и заменен изучением литературно-исторических институций – литературной критики, деятельности литературных обществ, цензуры и других сублитературных рядов.
Трудно оспорить идеи, выдвинутые Х. Уайтом и его последователями о родстве, перетекании или срощенности Языка исторического нарратива и историко-литературного. Любой текст так или иначе пишется, имея источником актуальную эпистему, идеологию, идентификационные убеждения общества / автора, т. е. непременно какой-либо «центризм». Он обязательно конструируется. Со времен зарождения новой романтической историографии и одновременно истории литературы, в том числе и в последующем, в период попыток найти цивилизационные основания, пройдя позитивизм, историко-культурную школу и т. д., наше сознание вплоть до постструктуралистского «вызова» оставалось незамутненным. Разные «духи» – «дух народа», «дух нации», «дух империи», «дух класса», «дух элиты», «дух цивилизации», «дух этноса» – определяли характер центризма и соответственно нарратива в историографических, историко-литературных, потом – цивилизационных построениях[154].
Естественно, можно обнаружить эти ранее неосознававшиеся «механизмы» в Больших и в малых Историях, создававшихся в Институте мировой литературы, будь то «История всемирной литературы», «История советской многонациональной литературы» или очерки истории национальных литератур[155]. Все они строились на основе господствующего «единственно верного» учения, на идеях «взаимообогащения» и состыковывались с историческими «преданиями», созданными историографией, согласно разработанной ею периодизацией восходящего прогресса.
Что касается «парных» Больших Историй, таких как «Всемирная история» в десяти томах (1955–1965) и «История всемирной литературы» в восьми томах (1983–1994), то исправить, «подправить» их невозможно, как невозможно подправить и общество, их создавшее и канувшее в Лету. А вот что касается очерков истории национальных советских литератур, даже при всей ущербности идеологической схематики, то они, думается, не совсем утратили свое значение – ведь многих малых историй до них просто не существовало, и при всех издержках, цензурных лакунах, неполноте информации и некачественности интерпретации они остаются первыми и занимают свое место в новых, современных попытках переосмысления прошлого, в стремлении возродить забытое, гонимое, запрещенное, воссоздать ранее спрямлявшиеся пути формирования в период до взаимодействия с русско-советской культурой. То, что называлось «младописьменной» литературой, на поверку нередко имело гораздо больший «возраст» в рамках других культур и письменностей.
Но здесь эти «проснувшиеся» национальные литературы поджидали «драконы», способные «пожрать» благие мечтания: этноцентризм, национализм, готовые придумать новые наррации/«рассказы», близкие к мифологическим преданиям. Радикалы призывали порвать с источниками «имперского мейнстрима» (т. е. с русской классикой), найти другие, «антиимперские» ориентации, переписать по образцу западных постколониальных теорий классику, писать «поверх канона» и т. п. В итоге – либо новое искажение истории, либо этнокультурный провинциализм, изоляционизм, новая мифология.
Поиски «новаторских» подходов к жанру Истории литературы стали «мощным аргументом в пользу раздробления Большой Истории на множество конкурирующих историй, написанных с точки зрения той или иной социальной или национальной группы… нет никаких причин не писать историю так, чтобы она отражала именно ваши идеологические интересы»[156], – замечает Андрей Щербенок (Калифорнийский университет, Беркли).
Круг замыкается. И уже кажется честнее откровенная демонстрация научно-культурного шовинизма, нежели всякие маскировки, вроде призыва американского критика, одного из основателей «нового историзма» Стивена Гринблатта к «осторожности» формулировок и к «эпистемологической скромности» (!)[157]. Спасительны ли такие «меры»? В самом деле, если та или иная господствующая общественная, этническая, классовая и т. д. группа редуцирует и «рассказывает» Историю, исходя из своих представлений и интересов, то дальше осознания этого факта двинуться трудно, а скорее невозможно. И снова лбом о стену: возможна ли иная история, некий универсальный нарратив?
Ситуацию проанализировал А. Щербенок: «Пример создания альтернативных национальных историй литературы достаточно наглядно обнажает общую проблему: критика традиционных форм историографических повествований не предлагает им никакой альтернативы. Мы либо полностью отказываемся от написания истории, либо по необходимости используем один из дискредитировавших себя нарративных модусов»[158]. Именно это и делают практики историй национальной литературы на Западе, они либо ничего не слышали о Х. Уайте и его последователях, либо делают вид, что не слышали, и «бесстыдно» пишут свои истории, отражая интересы тех или иных групп.
Озабоченная, встревоженная этим обстоятельством Линда Хатчеон (Университет Торонто, Канада) пытается понять, почему же «телеологические» модели истории не исчезают в нашем, как она пишет, «глобализированном, диаспорном и мультинациональном мире?»[159]Наверное, потому, продолжает она, что «существуют аборигенные (!) культуры (слышится голос как будто бы из колониалистского XIX в. – В.З.) – и для недавно возникших стран-культур глобализация – не позитивное явление, а угроза ассимиляции, континуальности ранее подавленных культур»[160]. Если бы к этому Л. Хатчеон еще добавила, что далеко не все культуры и с давней традицией в восторге от глобализации, то картина стала бы более полной. «Тотальное» оружие против национальных моделей видится канадской исследовательнице в «компаративной, транснациональной истории» национальной литературы[161]. Разумеется, любая национальная литература может быть рассмотрена в фокусе компаративизма, да и в любой «телеологической» модели не обходится без этого. Но американский вариант особый. «Салатной» культуре США подходит «диаспорная» модель, но она не подходит западноевропейским культурам, например, английской, которые не меняют своего облика в целом, несмотря на поощрительную политику в отношении инонациональных писателей. И вообще подобное противопоставление компаративной истории – истории национальной искажает природу сравнительного метода: не единообразие множественности, а множественность как естественное самопроявление мира культуры. Компаративная история, написанная против чего-то, – это странная для науки идея.
В отечественных пределах больше тумана. Радикальные предложения о «чем-то новом», «совсем новом» не кажутся убедительными. Еще в 1997 г. в «Вопросах литературы» на круглом столе – дискуссии о том, какой должна быть история литературы, Татьяна Венедиктова в выступлении «О преимуществе тропинок перед дорогами», утверждая по сути принцип минимализма, говорила о необходимости создания «экспериментальной истории, помнящей… что она игра со временем». «Пространственная, анахронологическая разверстка материала позволяет сополагать далекие, генетически не связанные временные контексты и, наоборот, “взрывать” синхронные образования, обнажая их внутреннюю неоднородность»[162]. Как хорошо было бы, если бы автор проекта предложила хотя бы план такой истории. И какими категориями и понятиями она пользовалась бы, отвергнув весь традиционный аппарат в статье «О пользе литературной истории для жизни», открывающей номер «НЛО» о «Других историях литератур»[163].
Нет каких-либо реальных рецептов в этом специальном номере и у других авторов. Предложения Александра Эткинда ничего нового не прибавляют к тому, что известно и в нашей «тайге». Он воодушевлен идеями введения в историю литературы давних новаций – постколониальной теории, гендерного вектора, делает акцент на творчестве «меньшинств», особенно на замене бинарности (этой первоклетки в любых объяснительных теориях) на триангулярность[164]. Прямое, без затей приложение этой якобы универсальной отмычки к «Капитанской дочке» Пушкина ничего, кроме улыбки, вызвать не может. Что это может дать «новой истории», понять нельзя – ведь в культуре, в литературе действуют суперсложные, а не ординарные арифметические связи из набора от одного до десяти.
Лев Гудков и Борис Дубин в статье «“Эпическое литературоведение”. Стерилизация субъективности и ее цена» подвергли суровой критике все, что было сделано до Большого Отказа, провозглашенного «Новым литературным обозрением», весь «отстойный» категориально-понятийный аппарат: литературный процесс, литературное развитие, стадии, эпохи, периоды, века, поколения, традиция, канон, литературное взаимодействие, творческая история…» и, как добавляют авторы, этот набор иногда дополняется единичными заимствованиями – такими, как «литературная эволюция» Ю. Тынянова, «полифония» и «хронотоп» М. Бахтина[165].
Никаких своих рецептов «Другой истории» авторы не предлагают, и лишь отсылают к «эстетической рецепции» Ханса Роберта Яусса, которого представляют «Завершителем» идей, недодуманных русскими формалистами. Видимо, только с его помощью авторы полагают возможным создание «многомерной истории», основанной на «условно-альтернативных (курсив мой. – В. З.) концепциях»[166].
Очевидно, кризис нанес жанру сильные повреждения. Что такое альтернативная история – понятно, что такое условная история – понять трудно, а скорее всего нельзя. Не из области ли это современного сознания, в котором определенные события, постигшие наше общество, породили странные эффекты. Например, сплошь и рядом слышишь в молодежном сленге условное «как бы», отражающее растерянность и утрату ориентации. Наверное, в результате попытки создания условной истории может получиться в лучшем случае некий «как бы» «теоретический» опус, но никак не «История». А история «институций» литературы, как и поучения в адрес русских формалистов, которые не могут – и к лучшему – им ответить, дальше Яусса не ведут.
На страницах специального номера «Нового литературного обозрения» со всей очевидностью выявилось расхождение новых «теоретиков-утопистов» и практиков литературоведения – М. Гаспарова, Н. Богомолова, которые не соглашаются с Большим Отказом. Подход М. Л. Гаспарова прагматичен и конкретен. В статье «Как писать историю литературы» он делает вывод: «Да, история литературы есть одна из форм нашего осознания собственного мышления, в рамках нынешней научной парадигмы и так далее. Но прежде всего она все-таки есть средство систематизации наших разрозненных знаний о литературе»[167]. Но, видимо, систематизация отменена вместе с «системой». Далее М. Л. Гаспаров опускает на землю залетевших в неведомые дали «теоретиков»: перепрыгивая через этапы, пишет он, мы не прошли толком «позитивистского академизма»: «Кто внедрил бы его сейчас в изучение новой и новейшей литературы – тот мог бы в нынешней ситуации считаться самым революционным модернистом. Если говорить о “других историях литературы”, то эта нулевая степень истории литературы могла бы считаться у нас самой-самой “другой”»[168].
Приведу также его заключительные слова, исполненные бесстрастной печали: «Пока литература жила, история литературы была историей новаторства… когда литература умерла, история литературы становится историей традиционализма. Это тоже нужно. А история литературы, изготовленная не как средство систематизации наших знаний, а как средство нашего духовного самоутверждения, пусть будет какая угодно. Такие истории читаются от моды до моды»[169].
Наиболее остро высказался у нас о ситуации кризиса выдающийся теоретик и практик литературоведения – Александр Михайлов. Он не пользовался терминологическим набором постструктуралистов и постмодернистов, но жгучей проблематики, ими обозначенной, не избегал, более того, переживал ее трагически. Он разделял распространившиеся с начала 1990-х годов мнения о «конце истории», «развалинах истории», «крае существования»[170] и провале литературоведения в «колодец» интертекстуальности.
Очевидно, что «развалины истории» – это и «развалины литературы как истории», происходит слом оснований науки, культуры. В 1993 г. А. В. Михайлов, по-своему истолковывая проблематику постструктуралистов, писал о том, что в последние тридцать-сорок лет литература движется не только вперед, но и назад. Происходит актуализация всех прошедших времен, прошлое выстраивается по горизонтали, история перестраивается в «пространственность единовременности»[171].
Как и ученые на Западе, Михайлов ищет выход из ситуации, но не путем конвергенции оппозиционных концов, не путем признания возврата науки, культуры к мифологии, а путем создания другого историзма[172], который отвечал бы ситуации в культуре – «единовременности всех культурно-исторических смыслов».
Мифориторическая традиция, европоцентризм вообще основывались на «смысловой вертикали», на представлении о том, что истина есть и что есть истина. В наступившей единовременности исследователь должен стать открытым вариативности истины, самым разным смыслам, причем одновременно. «Свое» не устраняется, а оказывается среди «иного», на равных с ним.
Если рассматривать идеи Михайлова в Большой Ретроспекции, то, конечно, современное состояние научного знания и мышления, поверх многих и многих, восходит к прозрениям немецких предромантиков и романтиков, таких, как Вакенродер, Шлегель, Гёте, а прежде всего к выдающемуся провидцу Гердеру, к его идеям о равноценности всех языков культуры, а следовательно, о множественности культурных миров и, соответственно, можно продолжить, – единовременности разных смыслов, т. е., как пишет А. В. Михайлов, пространственной концепции историзма. Это далекая и очень близкая, очень актуальная исходная точка процесса разрушения европоцентристской логико-риторической (мифориторической) традиции как единственно валентной, европейской «вертикали смысла».
В новой ситуации, по Михайлову, необходимо формирование нового языка науки путем нового осмысления «ключевых слов», которые и есть концентраты разных Смыслов.
Надо оставаться самими собой и учить другие языки культуры – это и есть путь к постижению единовременности и множественности культур в их пространственной разверстке. Существенно то, что в понимании Михайлова самое новое соединяется с прошлым.
Но не есть ли пространственная горизонталь что-то вроде изначальной безосновности Слова, каким оно было до своего смыслонаполнения путем восстания Вертикали Большого Смысла, обозначающего ценностную и всякую другую системность?..
В 1994 г. А. В. Михайлов написал свою последнюю работу «Из истории “нигилизма”». «Нигилизм» для него это то ключевое слово, которое требует срочного и первоочередного нового осмысления. «Безосновность смыслополагания» – ядро «нигилизма», состояние, когда человек полагает себя как «самодостаточный и самозамкнутый мир»[173]. Повторю: а возможно ли какое-то творящее смыслополагание без Вертикали?..
А. В. Михайлов остановился на рубеже креативного не-знания как возможного источника нового знания, откуда выбраться на торную дорогу непросто.
Что касается «Истории литературы», то судьба этого жанра его особенно волновала, и понятно почему: ведь он противился упованиям только на пространственную разверстку культуры/культур, на единовременность всех смыслов… Приведу (в моей записи) суждение, высказанное им в процессе выступления в Отделе литератур Европы и Америки Новейшего времени ИМЛИ РАН. На вопрос, а как же быть с «Историями литератур», он ответил: «Сегодня истории литератур писать нельзя, но и не писать их невозможно». Ведь он был и замечательным историком германских литератур. Теоретическое умствование не могло его удовлетворить.
Идеи А. В. Михайлова дают импульс нашей мысли не менее, чем открытия Х. Уайта.
Еще раз о сравнительном литературоведении и о новых предложениях
Наконец, о ситуации в сравнительном литературоведении, самые принципы которого перекликаются с тезисом А. В. Михайлова о необходимости понимать языки разных культур.
Результаты расцвета компаративизма в 1960-х – первой половине 1970-х годов, его теории и практики, проекты сравнительных «Историй литератур» выглядят неоднозначными.
Очевидно, тогда были достигнуты существенные результаты в систематизации компаративного подхода. В России наследник А. Н. Веселовского В. М. Жирмунский[174] предпринял существенную попытку анализа представлений Веселовского, разграничил связанные между собой контактно-генетические порождения и типологические схождения/аналогии. Основываясь на концепции «встречных течений», он поставил проблему трансформации «чужого» в «свое – другое» при переходе из одной среды в другую и вплотную подошел к проблеме механизмов таких трансформаций. И обратил внимание на необходимость в компаративных исследованиях выявления несходства сопоставляемых объектов.
Существенный вклад в этом направлении внес также тесно связанный с русской школой Д. Дюришин, предложивший убедительную «многоярусную» разработку типов и уровней сопоставляемых литературных традиций и явлений (универсальный, зональный, локальный, государственно-национальный и т. д.), он ввел продуктивную категорию «литературной общности».
В 1970—1980-х годах появились работы Ю. М. Лотмана о «механизмах» функционирования культуры и межкультурного взаимодействия. В статье «К построению теории взаимодействия культур» (1983)[175] он выступил как наследник линии Т. Бенфея – А. Веселовского – В. Жирмунского – Н. Конрада, упрекнув двух последних ученых за слишком жесткую привязку к теории «стадиального единства, созданной Тейлором» (естественно, обойдя молчанием «советский марксизм»). К заслугам Жирмунского он отнес постановку вопроса о международном взаимодействии при изучении «стадиально-типологических аналогий», о том, что никогда не существовало абсолютно изолированного культурного развития – это четко сформулировал еще в XIX в. А. Н. Веселовский, который отмечал, что явления словесности часто предстают (особенно в Средние века) «неразрешимо смешанными» и писал о «скрещивании» комплексов словесности[176].
Не буду здесь излагать решения проблемы Ю. М. Лотманом (см. его работу), отмечу лишь, что он развил тезис о необходимости при изучении трансформации «чужого» в «свое» делать акцент не на сходстве, а на различии (стадиальном, сюжетно-мотивном, жанровом и др. аспектах). «Механизм неадекватного, условно-эквивалентного перевода служит созданию новых текстов, то есть является механизмом творческого мышления»[177] (курсив мой. – В.З.). Таков один из важнейших выводов Ю. М. Лотмана, разъясняющего «механику» превращения «чужого» в «свое-другое», способное к порождению новых самостоятельных и самоценных литературных объектов. Об этом писал еще Гердер, определив «изменения» при переводе «чужого» не как «искажения», а как порождение легитимно нового.
Хотя, по словам Д. Дюришина, практическое воплощение проектов компаративных историй осталось дискуссионным проектом, тот импульс, который дали компаративизму конгрессы Международной ассоциации сравнительного литературоведения 1960-х – начала 1970-х годов, не угасал на Западе и в последующие десятилетия. Компаративистская теория и практические разработки компаративистских историй осуществлялись в 1970—1990-х годах во Франции, в США, в Германии, преподавание компаративизма стало важным компонентом обучения.
Рассматриваемые компаративные проекты охватывают новые культурно-литературные пространства (Африка, Азия, Латинская Америка, Карибские страны, Центральная и Восточная Европа).
Объединительные процессы в Европе, возникновение Европейского сообщества возродили к жизни появившиеся в начале 1960-х годов проекты компаративных историй европейской литературы. Ценен опыт теоретических трудов французских компаративистов нового поколения. В конце 1990-х годов во Франции вышел ряд собственно компаративных историй (см. выступление Кирилла Чекалова на круглом столе по проблемам сравнительного литературоведения)[178].
Идея сравнительной истории литературы актуализируется в условиях кризиса и в отечественных пределах. Встречают они и оппозицию. Так, в 1997 г. в журнале «Вопросы литературы» в дискуссии «Каким должен быть курс истории литературы», Игорь Шайтанов, среди других предложений, вернулся к сравнительной истории.
Ему возразил критик и литературовед Анатолий Бочаров: «Заманчиво прозвучало у И. Шайтанова пожелание компаративистского подхода к истории национальной литературы. Но, во-первых, по каким критериям и с какими литературами сравнивать – с американоевропейской некоей целостностью или выборочно с некоторыми – с французской, немецкой, швейцарской? И сравнивать ли русскую литературу как некую целостность или выявлять отдельные случаи сходства либо прямого влияния на отдельных русских писателей (Джон Донн и Бродский) или наоборот, Толстого и Достоевского на европейских писателей?…целостную Историю русской литературы в контексте мировой поднять никто не сможет… Так что пока целостный компаративистский подход возможен лишь как благое пожелание, либо как предмет для долгих дискуссий о том, как структурировать, субординировать, реализовать все слагаемые такого подхода»[179].
На российско-французской конференции «Сравнительное литературоведение и культурный трансфер» (2009) в докладе «Компаративистская стратегия гуманитарных исследований в исторической ситуации прогрессирующей глобализации» теоретик литературы Валерий Тюпа вернулся к этой теме. (Привожу его мнение по собственной записи.) Он говорил о том, что современная История всегда находится перед выбором двух стратегий – казуальной или процессуальной. Компаративная история, на его взгляд, может стать средним путем, чем-то вроде синергетики. Такая методология – против выбора одного из подходов, ибо каждое явление и казуально, и процессуально. Она должна соединить в себе генетический подход, эволюционный, межкультурные связи, типологию, выявить множественность сценариев развития. И А. Н. Веселовский первым сделал шаги в этом направлении своей идеей о параллельных «исторических рядах». В сравнительно-исторической методологии соединяются индивидуальность и стадиальность, конкретные факты, генетические контакты, типология…
Но все же пока, в явно ослабевшем, по разным причинам, отечественном литературоведении подобные проекты не наблюдаются.
Д. Дюришин своей классификацией типов литературных общностей показал, сколь практически сложна задача создания компаративистских историй и сколько возможностей открывается для выбора пути. Но в любом случае, современная история литературы не может создаваться без фиксирования, учета и анализа фактора межкультурного взаимодействия, «сцепления», «скрещивания» литературных традиций, разного уровня культур, цивилизационных «блоков». При этом следует иметь в виду, что в разных межкультурных / межлитературных связях, помимо универсальных, всегда наличествуют и особые, присущие только данному варианту, механизмы взаимодействия.
Итак…
И что же далее – после выявления мифологизма метанарративов, тропологических сюжетно-сценарных «Историй» и «Историй литературы»; после заведомой неполноты и ущербности компаративистских «Историй» и «Всеобщих историй»; после осознания того, что нам доступны не факты, а некие «конструкты», не «истины», а множественность «смыслов», создаваемых, исходя из разных «центризмов», идеологий, эпистем; после понимания того, что в итоге мы получаем «образ», а в крайнем варианте «миф» об Истории; после того как «Вертикаль» культуры рухнула и «слиплась» с «Горизонталью»; после того как обнаружилась однобокая, одномерная ущербность европоцентристского сознания и открылась «пространственная» перспектива истории, синхронная множественность культурных миров, обладающих своей суверенностью и легитимностью – что же остается? Цинизм постмодернизма или трагизм понимания степени нашего незнания и некая туманная перспектива новых Сизифовых мучений?..
Отказаться от Истории или подождать, пока она сама откажется от нас? Принять идею «развалин» и «края»? Наверное, надо признать реальность и поблагодарить тех, кто многое объяснил и предпринял, как А. В. Михайлов, попытку понять, куда двигаться.
Надо признать и другую реальность – реальность современных потребностей культуры. Как четко пояснил М. Л. Гаспаров, «Истории» как писались, так и будут писаться во всем многообразии существующих форматов – от школьной до академической, что и подтверждает практика[180].
Еще раз обратимся к мнению А. Г. Бочарова: «Нет… единого секрета для всех историй: всемирной, национальной, академической, учебной, популярной, многотомной, краткой, компаративистской и т. д. Для каждого варианта должна быть разработана внутренне гармонизированная система критериев отбора и оценки… творческое же начало сопротивляется намерениям утвердить некий единственно непреложный принцип…»[181]
Добавим к этому необходимости, диктуемые историческими факторами XX и начала XXI в. Ведь состав мировой литературы существенно изменился во второй половине XX в. в результате развала европейских империй, процесса деколонизации; возникновения новых государственно-культурных образований, появления из геополитических «конгломератов» Азии, Африки, Латинской Америки того, что считалось «едва существующим» на горизонте мировой культуры, возникновения из локальных «коконов» как новая явь литературнокультурных образований (например, два десятка латиноамериканских литератур); появления «диаспорных литератур» (например, на английском языке в самой Англии, в США); национально-культурной активизации, стремления к пересмотру своих историй в распавшихся «коммунистических империях» – в отколовшихся бывших советских республиках и в российских автономиях. И каждое из вновь рождающихся культурно-литературных образований взыскует своих истоков, своей истории. Глобализация не только не стирает, но во многом акцентирует различия и подстегивает дух «культурного суверенитета».
Линда Хатчеон объясняет, что истории литератур, основанные на «телеологическом нарративе», остаются актуальными потому, что такая модель позволяет разъяснить смыслы континуальности между прошлым и настоящим, отвечающие потребностям идеологии. Это обнаруживают и постколониальные истории литератур, хотя, по ее мнению, все-таки необходимы новые «глобалистские» «детерриториальные» модели, отвечающие гетерогенности современных обществ, диаспорным движениям[182].
По-иному подходит к проблеме немецкий исследователь Удо Шонинг. В статье «Интернациональность национальных литератур» он замечает, что вместо деконструкций и философских спекуляций пришло время снова обратиться к проблеме историчности национальных литератур, как в практическом, так и в теоретическом планах. И далее этот автор, работающий в исследовательском центре «Интернациональность национальных литератур» (Гёттинген), предлагает ввести национальные истории литератур в общекультурное, межкультурное поле. Необходимо изучение межкультурной истории литературы, литературного взаимообмена[183]. Хотя, замечает он, компаративистский подход, увы, существует сам по себе. В итоге он приходит к верному выводу о том, что проблема межкультурного (интеркультурного) изучения литературы выходит за пределы собственно литературной проблематики, это проблема межкультурности («интеркультурности»).
Это вполне резонное заключение возвращает нас, но на новом уровне понимания проблемы (см. о поисках А. Н. Веселовского, А. В. Михайлова) к давно осознанному, но не продолженному и отчасти забытому.
Если Гердер писал о мультикультурности мира, о том, что литературы являются частью культурных миров, о том, что литературы взаимодействуют между собой, а всякий перевод – не искажение оригинала, а легитимное явление другой культуры, то идеи А. Н. Веселовского основаны уже на глубоком изучении «строительного материала», из которого он создавал свой проект «Исторической поэтики», одновременно разбрасывая блестящие формулировки о культуре, о формирующих ее механизмах, о ее функционировании. В их числе – понимание исторической культуры как комплекса «скрещиваний», «неразрешимо смешанных влияний»[184], «двойственности образовательных элементов» («свое» – «чужое») как механизма культурообразования. Эти идеи по сути предшествуют упомянутой здесь теории Ю. М. Лотмана, а на Западе – идеям «гибридизации» (в постколониальной теории), в Латинской Америке – концепции «транскультурации» (Ф. Ортис).
Создатели концепции и методологии межкультурного (или транскультурного) взаимодействия, определяемой ими как «культурный трансфер» французский ученый Мишель Эспань и немецкий исследователь Михаэль Вернер возводят истоки современного знания о механизмах культурообразования к Гердеру, к его положению о «легитимности» «неправильного перевода» при переходе из одного контекста в другой, и идею культурного «смешения», или гибридизации, считают ключевой.
М. Эспань пишет: «Наука, изучающая культурные перемещения, стремится показать, что контекст восприятия благодаря импортированию, приобретает определенную гибридность (здесь и далее курсив мой. – В.З.). При этом наука исходит из представления о том, что исходный контекст, как и контекст восприятия, еще до всякого трансфера имел гибридные формы (ср. с идеями А. Н. Веселовского. – В.З.). Исследователи национальных скрещиваний давно уже преодолели мысль о том, что первоначально имелись чистые этнические и национальные сущности, которые затем подверглись скрещиванию. Всякое национальное образование есть результат предыдущих скрещиваний»[185].
Добавим к этому, что каждый акт переноса/перевода в результате творческой трансформации перенесенного может породить новое явление, которое способно вернуться «обратным ходом» в исходный контекст и перейти в другие контексты, чтобы изменить их. Такова «механика» культурной гибридизации.
Важно, что «культурный трансфер» не просто теоретизирует, но и ставит перед собой задачи одновременного компаративного изучения переносов (трансферов) сразу в нескольких культурных пространствах (по оси Франция – Германия – Россия) на больших хронологических отрезках (причем на междисциплинарном уровне), имея как идеальную цель выстраивание общеевропейской транскультурной истории.
Уделяя особое внимание переносу и скрещиванию научных идей в «осевых» странах Европы (от Франции до России), исследователи культурного трансфера акцентируют внимание на различии, переводе и взаимодействии ключевых понятий и слов в разных культурах, что напоминает проект А. В. Михайлова.
Жизнь человечества, культуры «на краю», воспользуюсь выражением А. В. Михайлова, вырабатывает новое сознание и научное гуманитарное мышление. Оно противостоит и нивелирующей глобализации, и культурной замкнутости и стремится понять мир во множественности составляющих его культур; отвергает порожденные европоцентризмом представления о линейном развитии, стадиальности и прогрессе, о «неразвитости»/«развитости»/«высокоразвитости», «зависимости»/«независимости» культур. Происходит осознание как культурно-литературной множественности, складывающейся из суверенных «автономий», так и одновременно того, что реально в культуре не существовало и не существует непроницаемых границ, напротив, культура преодолевает все «стены», и она есть мировая целостность, а составляющие ее «субъекты» находятся в постоянном трансформационном процессе, во взаимодействии (можно назвать это транскультурацией, «гибридизацией», синтетизацией и т. д.).
В мире «дробной множественности» и одновременно целостности всемирной культуры, как и разнообразия культурных потребностей каждой из «автономий», входящих во всеобщую общность, возможны любые формы и форматы Истории литературы. Но «позитивное» знание о литературе (М. Л. Гаспаров) должно сочетаться с пониманием ее поэтики, «механизмов» работы как ее «внутреннего ряда», так и «механизмов» участия в межкультурном взаимодействии, а такие «механизмы» различны в разных культурно-литературных вариантах. Таковы, наверное, необходимые основы видения каждой литературы в том формате и на том уровне сопоставительности, который будет избран.
Единственное, что запрещает современная жизнь «на краю» – это агрессивный «центризм» и глобализм любого рода, изоляционизм и национализм.