Образ России в современном мире и другие сюжеты — страница 32 из 42

Дома.

Приведем, как типовую, ситуацию Хулио Кортасара. Кортасар добровольно экспатриировался во Францию в 1951 г., когда в Аргентине к власти пришел охлократический режим Перона. В 1974 г. в Париже, он, не сдвигаясь с места, превратился из добровольного экспатрианта в изгнанника – очередной диктаторский режим лишил его аргентинского гражданства за публикацию фантастических рассказов с политическим подтекстом. Писатель пережил это событие как потрясение. «Это как невероятно страшная смерть, потому что в этой смерти ты продолжаешь сознательно жить, и это что-то вроде того состояния, которое описал Эдгар По в рассказе “Преждевременные похороны”». Но тут же – типичный жест латиноамериканца – одним росчерком пера драма зачеркивается: «Думаю, надо превратить негативную реальность изгнания (иначе мы подтвердим победу врага) в новую форму действительности, основанную на ценностях, а не на обесцененности». И далее: «Эмиграция – это возможность нового осознания самих себя»[330].

Не возникла бы «большая» латиноамериканская литература, если бы ее основной стратегией не была активная и глубокая переработка европейского опыта. Х. Л. Борхес сказал в этом смысле ключевую фразу: «Наша традиция – вся культура».

Это мало напоминает культурную стратегию русской литературной эмиграции, во всяком случае, ее основного ядра. Насколько уникален был феномен русской культуры, настолько уникален и феномен литературной эмиграции как составной части эмиграции в целом. Русская эмиграция отличается от всех других не только своей масштабностью (от 2 до 3 млн человек), но и своей системностью. Это был не просто осколок России, а словно «вся» русская культура, в уменьшенном виде перенесенная в другое пространство. Она достаточно полно и целостно воспроизводила все ее основные составные части и уровни и в том что касается религии, и в том, что касается основных культурно-политических течений, профессий, видов творчества… Русская культура, выплеснувшись за рубежи, в таких местах, как Париж, продолжала свою автономную жизнь со всеми ее особенностями, внутренними противоречиями, оппозициями, дальнейшими расколами и объединениями. Обладая самодостаточностью, она достаточно четко обозначала в заграничье и свои границы. Гораздо значительней оказывалась линия ее связи не с новой средой обитания, а с оставленной страной. Русское эмигрантское сознание во многом поначалу было ориентировано на, казалось, недалекое будущее, когда падет большевистский режим, затем, когда иллюзии рассеялись, все на то же пространство, но уже как историю, память.

Другой причиной центростремительной, а в части эмиграции и консервативно-охранительной, позиции была ее принадлежность к иному цивилизационному – восточноевропейскому ареалу, другой конфессии (православие), иному лингвокультурному пространству. В эмиграции продолжал работать механизм притяжения-отталкивания по отношению к Западной Европе, всегда свойственный русской культуре, и он регулировал, часто в утрированном виде, самоидентификационную охранительность. Это касалось прежде всего той литературной традиции, что связана с классикой XIX в.; крупнейшие представители символизма и почти весь русский авангардизм остались на родине.

Разумеется, это лишь самая общая схема, внутри русской «системы» действовали различные течения – и более, и менее способные и готовые к контакту с западноевропейской культурой. Края обозначает, с одной стороны, охранительность, свойственная таким крупнейшим писателям, как И. Бунин, Б. Зайцев, И. Шмелёв; некую середину образуют Д. Мережковский и З. Гиппиус, еще более писатели универсалистской ориентации – Вячеслав Иванов, Марина Цветаева, Владислав Ходасевич, Георгий Иванов… Последние свободно двигались по разным контекстам, но всегда возвращались в свой, исконный. Особенно же затруднительным было положение молодых писателей «первой волны», судьба которых, собственно, и решала судьбу русской литературной эмиграции – станет ли она самостоятельной ветвью русской литературы в зарубежье, или эта ветвь засохнет.

Именно молодые особенно остро испытали и выразили трагизм эмиграции. У старших, которые увезли с собой долгую память о Доме, эта память была опорой и ресурсом творчества. У молодых писателей впечатления о родине мозаичны и непрочны. Так, Гайто Газданов в «Вечере у Клэр» сказал о России почти все, что знал, и ему, как и другим, пришлось искать другие источники. Возможности были небольшими: либо понять (в отличие от старших, которые все отвергали категорически), что же за Дом возникает на родине, что такое новая советская литература, либо, когда они убеждались, что жить в этом Доме невозможно, возвращение в бездомье, неукорененность – в состояние, ведущее к психической и творческой энтропии.

В 1930 г. В. Варшавский в эссе «Несколько рассуждений об Андрэ Жиде и эмигрантском молодом человеке» писал о том, что в определенный момент молодой писатель начинает чувствовать, что «жизнь прошла мимо него, что он оторван от тела своего народа и не находится ни в каком мире и ни в каком месте» (курсив мой. – В.З.). Здесь социальная пустота сливается с абстрактной и ужасающей метафизической пустотой»[331]. Ю. Терапиано в эссе «Человек 30-х годов» дал такое пояснение развития энтропийного процесса: происходит «постепенное изживание “человека внешнего”… смена его ’’внутренним”», что неизбежно влечет за собой ощущение одиночества и пустоты[332].

Газданов добавил к этому бесстрашному и точному диагнозу от лица молодого поколения еще и точный анализ собственно литературной, художественной проблемы. Молодой эмигрантской литературы, как явления, как полноценного творчества не существует, потому что исчезло то «главное, что мы требуем от литературы, не в европейском, а в русском понимании» – произошло разрушение привычных «гармонических схем» в миросозерцании, в мировоззрении, в целостности восприятия мира («целый мир»), исчезновение «правильного морального отношения писателя к тому, что он пишет» (Л. Толстой)[333]. Варшавский в статье-отклике «О прозе “младших” эмигрантских писателей» повторил свой диагноз: молодой писатель «даже идеально не находится ни в каком обществе», он подобен «пчеле, чахнущей вне родного улья»[334].

Из молодых как состоявшегося писателя Газданов выделил только В. Набокова; Варшавский сказал о нем же точные слова: его романы рисуют «страшное одиночество героя, не могущего приспособиться ни к какой социальной среде… ни к какому вообще общению с людьми». В таком положении остается только путь внутрь себя, в свое одиночество, в надежде там найти «источник воды, текущей в жизнь вечную»[335].

В антропологии В. Тёрнера тип человека, о котором писали, исходя из собственного опыта, Варшавский и Терапиано, называется лиминальным (пороговый, неукорененный, застрявший в зыбкой зоне пограничья, находящийся «ни там, ни сям»). Внешне нет собственного дома, а есть временные пристанища, внутренне утрачена ограда, своя зона, «из» которой можно писать. Еще раз повторим слова Варшавского: «…ни в каком мире и ни в каком месте». Отчужденный человек в гостиничном номере наедине со своим отражением в зеркале. Психопатологический процесс кажется неизбежным. Но были разные пути из этой ситуации: распад и самоуничтожение (Поплавский); путь внутрь себя (Набоков); поиск компромисса с возникающим на родине новым миром (евразийцы, сменовеховцы); попытка, контактируя с новой средой, выстроить в пустоте, нигде, новый Дом с оградой (Гайто Газданов); окончательный переход в чужой язык и чужую культуру, не оглядываясь назад, как Орфей, подымающийся из Аида.

Сначала об этой последней группе. Европейские или латиноамериканские писатели-эмигранты не переходили на другой язык, а если использовали его, то как дополнительный инструмент (как в свое время русские классики – Пушкин, Тургенев, Тютчев), им незачем было отказываться от своего, даже если они были вне его, все равно Дом был внутри них. Кроме того, культурное многоязычие Европы давало возможность прочтения, пусть и не всеми, но на своем языке.

Иное дело русские писатели, язык которых (несмотря на славу Достоевского, Толстого, Чехова, Горького) был западному европейцу неведом. Вход в западную культуру для русского писателя осуществлялся только путем отказа от родного языка и перехода на какой-то иной, а это часто травматическая история глубокой личностной трансфигурации. Изучение и сопоставление личного опыта крупных талантов, ставших французскими или английскими писателями, – очень существенная тема: Анри Труайя, Эльза Триоле, Ромен Гари, Владимир Волков, Питер Устинов, Натали Саррот. Особенно же показательна, до сих пор мало интерпретированная душевная трагедия Набокова, сопровождавшая его до конца жизни с тех пор, как он окончательно расстался с призраком своего Дома и ушел в английский язык. Кто не услышал этой трагедии, тот не услышал. В «Лолите» и в «Аде» ее нужно улавливать в сложной романной оркестровке, прямой же реквием по родине и родному языку звучит в поэзии, исповедальной части творчества Набокова. В 1938 г. он закончил свой первый роман на английском «Истинная жизнь Себастьяна Найта», а в 1939 г. написал стихи «К России», звучащие, как стон на дыбе.

Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер страшен, гул жизни затих.

Я беспомощен, я умираю

От слепых наплываний твоих…

Иная история у «героического» Гайто Газданова. Бабель назвал его так, имея в виду его стойкость в сопротивлении обстоятельствам, но Газданов героичен и как писатель. Одинокий в своем геройстве, он «ни в каком мире и ни в каком месте» сумел на русском языке создать свой «целый мир». Говорят о