тайне Газданова-писателя. Она действительно есть. И, думаю, связана с целым комплексом его особых характеристик, образующих другой, в отличие от его друзей, вроде Поплавского, специфический культурно-цивилизационный потенциал, другую степень способности к взаимодействию с иными культурными контекстами. Но это уже иная тема.
В заключение предлагаю достаточно вольную схему волн русской литературной эмиграции: первая волна – системная эмиграция; вторая волна – а-системная эмиграция, случайный фатальный набор имен; третья волна – с чертами системности, отражающая расколы и течения внутри советской литературы; четвертая волна (90-е годы XX в.) – системная экспатриация неполитического характера и репатриация эмигрантов; пятый «вал» – ситуация начала XXI в., когда глобализация, Интернет, виртуальная литература, постмодернизм, распад как русско-советской, так и диссидентской системности сделали по-новому актуальными понятия, сформулированные в годы «первой волны»: писать ни в каком обществе и ни в каком месте. Границы распались, но есть и обратная тенденция восстановить ее путем новой самоидентификации.
Писатели цивилизационного промежутка: Газданов, Набоков и другие
Начну с сопоставления: Набоков и Газданов. Их сравнивают и разводят по-разному. Рискну провести углубленную разграничительную линию. Полагаю, они – разные писатели не только по мировоззрению и художественной природе, но и по культуре.
С Набоковым все более или менее ясно. Он – писатель, так сказать, русского «мейнстрима». Это русская классика на ее излете. Недаром Набоков ведет монолог, точнее, полилог со всей русской традицией. Г. Адамович тонко заметил, что у его текстов «детски– дерзкий привкус, ребячески-самоуверенный… оттенок»[336]. И действительно, Набоков, как родной ребенок, не испытывает особого пиетета к «старшим», он достает до Пушкина, до Гоголя; дергает одного за уши, другого – за нос, устраивает классический домашний скандал с Чернышевским, куксится на Достоевского. Короче, ведет себя с ними фамильярно, как кровный родственник. И это продолжается, когда он переходит на английский язык. В «Аде» он делает, казалось бы, невозможное – на чужом языке пишет родную речь, устраивая игру с русской литературой. Набоков, в моем представлении, – последний представитель русской классики, вышедший за ее пределы; другой градус, после Чехова, «охлаждения» русской прозы, остановка на «нуле» и переход от этики к «игре».
Те, кто остался в России, писали прозу уже по-другому. В поэзии русская классическая «нота» жила дольше – и окончилась только с Анной Ахматовой. Последний всплеск – Иосиф Бродский, поэт, уже на полном выходе из поэтического русского «мейнстрима», распрощавшийся с ним. Но к нему я еще вернусь.
А вот Газданов – это совершенно другая порода. Он хорошо знает русскую литературу и считает ее своей, и она, конечно, ему принадлежит, но все-таки как иному писателю. Он в «русский мейнстрим», к которому относится с величайшим почтением, не входит, и не потому, что талантом не вышел, а потому, что возник как не русский писатель; не побоюсь дать такую дефиницию – он возник как российский писатель – в том смысле, что в нем звучат, помимо русской классики, эхо и резонансы совершенно разных культурных традиций – просторов имперской России, а потом, когда он оказался за рубежом, еще и французского пространства, и пространства общеевропейского. Поэтому я и назвал статью «Писатели цивилизационного “промежутка”». Это мой вывод.
А теперь – комментарии к этому выводу.
Самое простое – назвать первый цивилизационный «промежуток» Газданова. Он, хотя и родился в Петербурге, – осетин, человек другой, входящей в состав российской, культуры, взаимодействующий с русской традицией, а через нее – с европейской, так же как до него это делал родоначальник осетинской литературы – поэт-романтик Коста Хетагуров. Привкус, аромат иного неотделим от обаяния его прозы. У него словно другое зрение, другой слух, другая каденция речи. Все это выражение иного состава «культурного бессознательного». В нем совмещались русско-европейские и исконные, осетинские архетипы. Сказывалось это и в рисунке его поведения, в его психологии. Современники отмечали эту инаковость Газданова – при совершенном дружелюбии он держался особняком и несколько в стороне. Конечно, все говорит о принадлежности к другому культурному коду. Но этим должны заниматься люди, хорошо знающие осетинский субстрат.
Другой «промежуток» мне кажется не менее, а, возможно, даже гораздо более важным: Газданов и другие писатели его поколения, утратив родину, оказались в положении экстерриториальности (термин, введенный в полемику тех лет В. Варшавским[337]), или детерриториальности (если употребить понятие, которым оперировали впоследствии французские постмодернисты) и почти без памяти о своей территории.
«Старики»-писатели вывезли с собой память о своей культуре, память о своем доме, о своих усадьбах; даже Набоков вывез ее. А вот другие молодые почти ничего не вывезли. Ничего, кроме воспоминаний о запахе пороха и крови, о тех убийствах, которые они видели и которые им, как Газданову, рядовому Белой армии, тоже приходилось совершать. Им ничего не оставалось, кроме безнадежной погони за туманными призраками утраченного. Набоков в «Лолите» гонится за призраком своей не осуществившейся на родине первой любви. То же самое происходит у Газданова в «Вечере у Клэр». В погоне за призраками глушит себя наркотиками Поплавский. Они все были подранками.
Это трагическое поколение громко заявило о себе в «Числах» и не давало забыть о себе старикам, более или менее благополучно (условно говоря, благополучно) проживавшим во Франции. Оно заявило о себе в статьях уже с 1926–1927 гг., но наиболее сильно с 1932 по 1936 г. – В. Варшавский, Ю. Терапиано[338], Г. Газданов – вот три автора, чьи статьи внесли важные коррективы, другие акценты в понимание литературной эмиграции.
Получился просто скверный анекдот. «Старики» на них рассердились – Алданов, Ходасевич, Осоргин, Адамович – все они набросились на них, особенно на Газданова, и говорили: да, им, молодым, очень тяжело, им трудно печататься, потому что их мало или вообще не знали в России; потому что мало печатных органов, мало читающей публики; им тяжело, потому что они бедны, им не на что жить, им надо зарабатывать; нам нужно найти двести меценатов и тогда мы возродим-породим эмигрантскую литературу и будет кому передать наше наследство.
Они глубоко заблуждались. Ничего никому они не могли передать, ничем не могли помочь. «Старики» заканчивали свой круг жизни, а молодые начинали свой круг жизни, круг трагический.
Газданов и Варшавский берутся объяснить, что же происходит: почему, появись хоть двести-триста благотворительных центров, ничего не получится. Процитирую В. Варшавского, который, на мой взгляд, наиболее ясно, в сконцентрированном виде дал определение всей глубине различий между поколениями стариков и молодых. В 1930 г. в эссе «Несколько рассуждений об Андрэ Жиде и эмигрантском молодом человеке» он писал о том, что вырастают целые поколения, которые хотят жить, но им негде жить: повесть отцов становится для них «отдаленнее, чем Пушкин», а стать иностранцами они не могут и не хотят, так как все-таки родились и были в России. Дальше он пишет: «…эмигрантский молодой человек внезапно со страхом должен почувствовать, что он не помнит, не знает, где находится, что у него не было настоящей жизни, что жизнь прошла мимо него, что он оторван от тела своего народа и не находится ни в каком мире, и ни в каком месте»[339] (курсив мой – В.З.).
Это была яркая увертюра к известной статье Газданова 1936 г. – «О молодой эмигрантской литературе», построенной на отрицании факта существования предмета, которому статья посвящена, а именно литературы молодого эмигрантского поколения. Он пишет: «…за шестнадцать лет пребывания заграницей, не появилось ни одного сколько-нибудь крупного молодого писателя. Есть только одно исключение – Сирин. <…> Вся остальная “продукция” молодых эмигрантских литераторов может быть названа литературой только в том условном смысле, в каком говорят о “литературе о свекле”…»[340].
Но Газданов замечает, что Сирин – уникальное явление. По большому счету он – особый человек, «чрезвычайно редкого вида дарования», писатель, сумевший существовать «вне среды, вне страны, вне всего остального мира»[341]. Если другие живут «ни в каком месте», «ни в каком мире», то он научился жить «вне среды, вне страны, вне всего остального мира». При этом у него есть некий «пункт отправления» (point de départ), только для него и годный. Это путь погружения в свой мир, в собственную личность до тех страшных пределов, где она оказывается исчерпанной, превращается в ноль, в точку, и начинается мир галлюцинаций. Но на самом деле все они опробуют этот путь. Все, подобно Сирину, начинают «рыть» внутрь себя. Мы видим и в творчестве Поплавского, и Сирина, и Газданова погружение в мир подсознательной жизни, дохождение до пределов логоса, до смертных пределов. Страшные слова сказал В. Варшавский от имени всего поколения, точные, как будто забил гвозди в крест распятия эмиграции: даже идеально он, писатель, не находится «ни в каком месте», лишь в иллюзорном мире, с конечным погружением в себя. Вот и вся разница между стариками и молодыми. Те, сквозь толщу достаточно прозрачной воды стараются разглядеть Атлантиду ушедшей на дно своей старой цивилизации. А эти смотрят в «рюмку с абсентом» в «Ротонде»…
При этом избираются разные тактики. Поплавский предпочел «уход», фактически покончив с собой; Газданов – стоический экзистенциализм, который будет преодолеваться неким спасительным симбиозом буддизма и, главным образом, масонской утопии. Сирин ушел из русской культуры, русского языка, но остался вечно и проклято связанным с родным языком, своей оставленной землей, чему свидетельством его замечательные стихи «Расстрел» (Берлин, 1927):