Чего у Чорана нет, так это героического усилия Ницше преодолеть нигилизм (идеи вечного возвращения).
И резче всего Чоран расходится с Ницше в том, что не разделяет ницшеанской критики платонизма. Презирающий историю, но одержимый временем и смертью, Ницше отвергает любой возврат к платоновской риторике, которая сулит победу над временем и смертью, а на самом деле только усугубляет то, в чем Ницше видит ложь и недобросовестность мысленной отсылки платоников к запредельному. Ницшеанские доводы явно не убеждают Чорана. Все повидавшие виды платоновские двойчатки мелькают у Чорана то здесь, то там, связывая его аргументы и лишь смягчаясь порой ироническим холодком: тут и время против вечности, и ум против тела, и дух против материи, и пары поновее — жизнь против Жизни с большой буквы, бытие против существования. Насколько все это всерьез, сказать трудно.
Может быть, платоновский реквизит — лишь эстетический шифр мысли Чорана? Или, напротив, что-то вроде моральной терапии? Так или иначе, ницшеанская критика платонизма сохраняет силу и остается неопровергнутой.
В англоязычной культуре на теоретическое предприятие, сопоставимое по интеллектуальной мощи и размаху с чорановским, решился только один человек — Джон Кейдж.
Мыслителей одной пост- и антифилософской традиции — традиции осколочного, афористичного слова, Кейджа и Чорана объединяют отвращение к «психологии» и «истории», приверженность к коренной переоценке ценностей. Но сопоставимая по масштабу, увлеченности и энергии с чорановской, во всем остальном мысль Кейджа с ней самым решительным образом расходится. Главное различие их темпераментов в том, что Кейдж имеет дело с миром, в котором подавляющая часть чорановских проблем и забот просто-напросто отсутствует. Словесная вселенная Чорана сосредоточена на темах болезни (индивидуальной и общественной), тупика, страдания, конечности бытия. Его эссеистика — это диагноз и если не прямая терапия, то, по крайней мере, пособие по безупречному духовному вкусу, с помощью которого можно уберечь собственную жизнь от превращения в объект, в неодушевленную вещь. Словесная вселенная Кейджа, ничуть не уступая чорановской ни в крайности подходов, ни в притязаниях мысли, ни одной из перечисленных тем не включает.
В отличие от неумолимого элитиста Чорана, Кейдж видит мир как полностью демократическое пространство духа, пространство «естественной активности», в котором «общепринято, что все чисто и ничего грязного нет». В отличие от Чорана с его барочными мерками хорошего и дурного вкуса в области интеллекта и морали, Кейдж держится мнения, что таких вещей, как хороший и дурной вкус, не существует. Опять-таки в отличие от чорановских взглядов на человеческие ошибки, падения и возможность искупить содеянное, Кейдж считает, что можно действовать безошибочно, если такую возможность признает за собой сам человек. «Ошибка — это вымысел, а не реальность. В музыке не будет ошибок, если мысль не порабощена причиной и следствием. В любой другой музыке ошибки неизбежны. Иными словами, пропасти между духом и материей нет». И еще, из той же книги «Тишина»: «Как можно говорить об ошибке, если идти от принципа „раз и навсегда“»? И наконец, в отличие от чорановской тяги к бесконечной пластичности и гибкости разума в его поисках настоящей опоры, надежного места в предательском мире, Кейдж предлагает нам мир, где о том, чтобы поступать иначе или быть другим, нет даже речи. «Думать, будто ты не здесь, а где-то еще, — пишет Кейдж, — значит только попусту раздражаться. Мы тут и сейчас».
Что становится при таком сравнении совершенно ясно, так это насколько Чоран верует в волю и в ее способность преобразить мир. Сравним со словами Кейджа: «Стоит встать в позицию ничегонеделания, и все преображается само по себе». Какие разные выводы можно сделать из коренного отрицания истории, опять-таки видно, если сопоставить Чорана с Кейджем, который пишет: «Конечно, быть, и быть в настоящем. Повторение? Только если мы решили, что оно написано нам на роду. Если нет, мир свободен, и мы тоже».
Читая Чорана, понимаешь, до какой степени он связан догмами исторического сознания, с какой неотвратимостью снова и снова воспроизводит его нормы, сколько бы ни пытался их преодолеть. Мысль Чорана с неизбежностью цепенеет на полпути между мучительным принятием этих норм и подлинной их переоценкой. Но если говорить об однозначной переоценке, скорее стоит обратиться к таким мыслителям, как Кейдж, которым — благодаря духовной мощи или по духовной бесчувственности, это уже другой вопрос — под силу бросить за борт большую часть унаследованных мук и сложностей западной цивилизации. Пылкие, напряженно-полемические рассуждения Чорана блестяще подытоживают потребности европейского разума на стадии распада, но не дают другого утешения, кроме неоспоримых радостей мысли. Впрочем, вряд ли Чоран думает об утешении. Его задача — диагноз. А ищущим утешения, вероятно, стоило бы поступиться гордостью многого знания и острого чувства — нашей местной гордостью, которая стала нам теперь не по средствам.
«Философия, — писал Новалис — это, по сути, ностальгия, стремление быть всюду дома». Если человеческий разум и вправду способен быть дома всюду, ему придется в конце концов отказаться от своей местной «европейской» гордости и допустить — какой бы невероятной толстокожестью и интеллектуальным опрощенчеством ему это ни казалось, — что на свете существует многое другое. «Все, что нужно, — с обычной убийственной иронией говорит Кейдж, — это пустое пространство времени, и пусть оно движется своим магнетическим путем».
Театр и кино
Существует ли непреодолимая пропасть между этими двумя видами искусства, можно ли их противопоставить? Есть ли нечто истинно «театральное» в отличие от истинно «кинематографического»?
Почти все утверждают, что да. То, что кино и театр, — это разные и даже противоположные виды искусства со своими критериями оценки и формальными законами, представляется общим местом. Так, Эрвин Панофский в знаменитом эссе «Стиль и средства выражения в кинематографе» (1934, переработанное издание 1956 года) называет в числе критериев оценки фильма отсутствие «театральности» и требует в разговорах о кино прежде всего определить «основную природу его средств выражения». Те, кто всерьез задумываются о природе живой драмы, редко придерживаются столь жесткой линии, ибо не так уверены в будущем этого искусства, как cinéphiles[12] — в будущем своего.
Историю кино нередко представляют как историю освобождения от театральных моделей. Сначала — от театральной «фронтальности» (неподвижная камера воспроизводит ситуацию зрителя, сидящего в театральном кресле), затем — от театральной манеры игры (жесты без нужды стилизованы, наиграны; без нужды, потому что теперь актера можно показать крупным планом), и наконец — от театральной обстановки (ненужного дистанцирования от эмоций публики, пренебрежения возможностью погрузить зрителя в реальность). Кино рассматривается как движение вперед, от театрального застоя к кинематографической подвижности, от театральной искусственности к естественности и непосредственности. Однако эта точка зрения грешит упрощениями.
Подобное упрощение свидетельствует о неопределенности того, что попадает в глаз камеры. Ведь камеру можно использовать для того, чтобы получить как относительно пассивное, неизбирательное изображение, так и в высшей степени избирательное («смонтированное») изображение, обычно отождествляемое с кино. Кино — это не только средство выражения, но и искусство, в том смысле, что оно способно выделить любой из исполнительских видов искусства и записать его на пленку. (Этот не относящийся к искусству аспект кино, качество опосредования, «медиа», получил свое обыденное воплощение в телевидении. Там сами фильмы стали еще одним исполнительским искусством, уменьшенным в размере и записанным на пленку.) Вполне возможно снять на пленку спектакль или балет, оперу или спортивные соревнования таким образом, что пленка окажется, так сказать, невидимой, и станет справедливым утверждать, что зритель смотрит событие, записанное на пленку. Но театр никогда не бывает «медиумом». Если из спектакля можно сделать кино, а из кино нельзя сделать спектакль, то можно утверждать, что кинематограф имеет раннюю, но случайную связь со сценой. Некоторые из первых фильмов были пьесами, снятыми на пленку. Есть кинокадры с Сарой Бернар и Элеонорой Дузе — потемневшие от времени, нелепые, трогательные; есть английский фильм 1913 года, где Форбс-Робинсон играет Гамлета, и немецкий фильм «Отелло» 1923 года с Эмилем Дженнингсом в главной роли. Позже камера запечатлела Хелену Вайгель с «Берлинер ансамбль» в «Матушке Кураж», спектакль Живого театра «Бриг» (снятый братьями Мекас) и пьесу Вайса «Марат/Сад», поставленную Питером Бруком.
Однако с самого начала, даже в рамках понимания кино как «средства» и камеры как «записывающего» устройства, события, снятые на пленку, происходили не только в театрах. Как и в случае с неподвижной фотографией, некоторые события, запечатленные на движущихся фотографиях, были инсценированы, зато другие ценились именно за отсутствие инсценировки — кинокамера была свидетелем, невидимым зрителем, неуязвимым глазом соглядатая. (Возможно, публичные события, «новости» — это один из промежуточных случаев между постановочными и непостановочными событиями; однако кино как «кинохроника» всегда равносильно использованию кино как «медиума», средства.) Создать на пленке документ, запечатлевший преходящую реальность — замысел, никак не связанный с целями театра. Он только представляется таким, когда записанное на пленку «реальное событие» оказывается театральным представлением. На деле же впервые кинокамера была использована для того, чтобы документально зафиксировать непостановочную, случайную реальность. Фильмы братьев Люмьер, запечатлевшие в 1890-х годах толпу в Париже и Нью-Йорке, предшествуют кинозаписи пьес.