Образцы безоглядной воли — страница 20 из 51

Театральность фильма порой бывает издевательского свойства, когда повествование рассчитано на определенный эффект. Сравните фильм Отан-Лара «Займись Амелией», блестящее кинематографическое использование условностей и репертуара бульварного театра, с неуклюжим использованием тех же условностей и репертуара в «Карусели» Макса Офюльса.

В книге «Кино и театр» (1936) Эллардайса Николла различие между этими двумя видами искусства, двумя формами драматургии, сводится к различию между действующими лицами. «Практически все удачно изображенные театральные персонажи суть литературные типы, [тогда как] в кино мы требуем индивидуализации… и наделяем изображение на экране большей силой независимой жизни». (Между прочим, Панофский обращается к тому же противопоставлению, но в обратном смысле: природа кино, в отличие от природы театра, требует плоских, стандартных характеров.)

Тезис Николла не так произволен, как может показаться на первый взгляд. Обычно оставляют без внимания тот факт, что наиболее выигрышные — изобразительно и эмоционально — моменты фильма и наиболее удачные характеристики героев нередко состоят из «несущественных», незначительных деталей. (Вот взятый наугад пример: мячик для пинг-понга, которым поигрывает школьный учитель в фильме Айвори «Господин Шекспир».) Кино успешно использует нарративный эквивалент техники, знакомой нам по живописи и фотографии: смещение относительно центра. Отсюда приятное отсутствие единства или фрагментарность образов многих великих фильмов, то, что Николл, вероятно, подразумевает под «индивидуализацией». Напротив, линейная последовательность деталей (ружье, висящее на стене в первом акте, непременно должно выстрелить в конце третьего) — это правило западного повествовательного театра, создающее впечатление единства образа (которое может быть эквивалентно созданию литературного «типа»).

Однако даже с этими поправками тезис Николла не работает, поскольку он опирается на идею, согласно которой, «собираясь в театр, мы ожидаем увидеть театр и ничего больше». Что такое этот «театр-и-ничего-больше», как не старое понятие искусственного? (Как будто искусство когда-то было чем-нибудь другим, как будто некоторые виды искусства были искусственными, а другие нет.) По мнению Николла, когда мы находимся в театре, «„фальшь“ театральной постановки угнетает нас, поэтому мы готовы не требовать ничего, кроме театральной правды». Совсем другая ситуация наблюдается в кино, утверждает Николл. Каждый из зрителей, независимо от своей искушенности, по сути находится на том же уровне, что и остальные: мы все верим в то, что камера не лжет. Так как киноактер и его роль — это одно и то же, образ неотделим от изображения. Мы чувствуем, что кино представляет нам правду жизни.

Но разве театр не может преодолеть различие между правдой искусства и правдой жизни? Разве не к этому стремится театр как ритуал? Разве не в этом цель театра, понимаемого как обмен с публикой? Обмен, которого не может быть в кино.

Возможно, слова Панофского звучат не слишком внятно, когда он рассуждает о театральности в кино, однако он достаточно четко заявляет, что исторически театр — не единственный вид искусства, питающий кино. По его словам, кино не случайно назвали «движущимися картинками», а не «экранизированной пьесой» или «фильмом-спектаклем». В основе кинематографа лежит не столько театр, искусство перформанса, искусство, уже связанное с движением, сколько стационарные искусства. Этими источниками Панофский считает историческую живопись XIX века, сентиментальные почтовые открытки, музей восковых фигур мадам Тюссо и комиксы. Другой моделью, которую он почему-то не упоминает, выступает нарративная фотография, например семейные фотоальбомы. Как указывал Эйзенштейн в своем блестящем эссе о Диккенсе, стилистика описания и техника композиции, разработанная некоторыми писателями XIX века, служит еще одним прототипом для кино.

Кино — это, несомненно, движущиеся образы (обычно фотографии). Однако характерной для кино единицей является не образ, а принцип связи образов: отношение «кадра» к предшествующему и последующему кадру. Не существует особого «кинематографического» — в отличие от «театрального» — способа связывать образы.

Если между театром и кино есть какое-то принципиальное различие, то оно, возможно, сводится к следующему. Театр обречен на логическое или непрерывное использование пространства. Кино (путем монтажа, то есть смены кадров, представляющих собой основную единицу создания фильма) способно к алогичному, дискретному использованию пространства.

В театре актеры находятся либо на сцене, либо вне ее. Когда они на сцене, они всегда видны или визуализированы в непосредственной близости друг от друга. В кино такая близость не обязательно видима или даже визуализирована. (Пример: последний кадр фильма Параджанова «Тени забытых предков».) В фильмах, считающихся слишком театральными, пространственная непрерывность подчеркнута, как в виртуозной «Веревке» Хичкока или вызывающе анахроничной «Гертруде». Однако более внимательный анализ этих фильмов показывает, насколько сложно в них используется пространство. Длинные кадры, широко применяемые в звуковых фильмах, не более и не менее кинематографичны, чем короткие, характерные для немого кино.

Таким образом, кинематографическое достоинство состоит не в плавности движения камеры и не в частоте смены кадров. Оно состоит в компоновке образов, (а теперь) и звуков. Например, Мельес, хотя и не менял неподвижного положения камеры, обладал поразительным пониманием того, как связывать образы на экране. Он понял, что монтаж сродни ловкости рук фокусника, тем самым установив, что одна из характерных черт кино (в отличие от театра) в том, что там может произойти что угодно, и нет ничего такого, чего нельзя было бы показать убедительно. С помощью монтажа Мельес добивается дискретности физического материала и поведения. В его фильмах дискретность, так сказать, практична и функциональна. Благодаря ей происходит трансформация обыденной реальности. Однако непрерывное преображение пространства (а также возможность временно́й неопределенности), характерное для киноповествования, относятся не только к способности кинематографа создавать «мечты», показывая зрителю в корне измененный мир. Самое «реалистичное» использование кинокамеры также включает в себя дискретное изображение пространства в той мере, в какой киноповествование имеет «синтаксис», состоящий из ритма соединений и разъединений. (Как написал Кокто, «главная моя забота при создании фильма — не позволить образам слиться, противопоставить их друг другу, закрепить и соединить, не разрушив их рельефности».) Однако такое понимание синтаксиса фильма не влечет за собой, по мнению Кокто, отказа от кино как «просто развлечения, а не стимула к размышлению».

При проведении границ между театром и кино вопрос о непрерывности пространства представляется мне более важным, чем очевидное противопоставление театра как организации движения в трехмерном пространстве (подобно танцу) и кино как организации развития на плоскости (подобно живописи). Возможности театра по изменению пространства и времени гораздо грубее и тяжеловеснее, чем возможности кино. Театр не обладает средствами кино по строго контролируемому повторению образов, по дублированию или сочетанию слова и образа, по сопоставлению или наложению образов. (С развитием осветительной техники и при умелом использовании ширм актер на сцене может без труда «раствориться в воздухе» или «возникнуть из ниоткуда». Но ни одно техническое приспособление не может создать на сцене эквивалент «перехода наплывом».)

Порой разделение театра и кино переносится в сферу различия между пьесой и киносценарием. Театр называют опосредованным искусством, главным образом потому, что оно обычно состоит из уже написанной пьесы и последующей конкретной постановки, представляющей собой одно из многих толкований пьесы. Кино, напротив, считают непосредственным искусством, по причине всеобъемлющего охвата, безотказного воздействия на глаз и потому, что (по словам Панофского) «средства выражения в кино — это физическая реальность как таковая», а действующие лица «обладают эстетическим существованием вне актера». Однако есть не менее убедительный довод в пользу того, что кино — это опосредованное искусство, а театр неопосредованное. Мы видим происходящее на сцене своими глазами, тогда как на экране мы видим то, что видит камера.

В кино повествование развивается посредством эллипсиса (монтажа или изменения плана); глаз камеры — это унифицированная, постоянно перемещающаяся точка зрения. Однако изменение плана может вызвать вопросы, простейший из которых: с чьей точки зрения показан кадр? Неопределенность точки зрения, скрыто присутствующая во всех киноповествованиях, не имеет эквивалента в театре. В самом деле, не следует недооценивать эстетически позитивную роль дезориентации в кино. Примеры: отъезд кинокамеры Басби Беркли назад от обычной сцены глубиной в тридцать футов, открывающий сцену площадью в триста квадратных футов; панорамирование у Рене с точки зрения героя Х с разворотом на 360 градусов и остановкой на лице Х.

Кроме того, можно многое извлечь из факта, что кино в его конкретном существовании есть объект (даже продукт), тогда как театр возникает в результате представления. Важно ли это? В некотором смысле нет. Искусство во всех его видах, существует ли оно как объект (например, кино или живопись) или как представление (например, музыка или театр), прежде всего является ментальным актом, фактом сознания. Фильм как объект и театр как представление — это только средство, средство получения опыта не только «от», но и «посредством» фильма или театрального события. Каждый субъект эстетического опыта формирует его по собственному усмотрению. При всем уважении к любому единичному опыту едва ли имеет значение, что фильм не меняется от просмотра к просмотру, тогда как театральное представление крайне изменчиво.