cа́c bа. n.
Все говорят: «Мы знаем, что американский народ — это наши друзья. Только теперешнее американское правительство — наш враг». Журналист, с которым мы встречались, одобрил наши усилия «защитить свободу и престиж Соединенных Штатов». Я ценю благородство такой позиции, но меня раздражает ее наивность. Неужели они действительно верят в то, что говорят? Разве они ничего не знают об Америке? Что-то побуждает меня считать их детьми — прекрасными, терпеливыми, героическими, страдающими, упрямыми детьми. При этом я сознаю, что я не ребенок, хотя сценарий визита требует от меня исполнения именно этой роли. Одинаково робкая, нежная улыбка появляется на лице солдата, мимо которого мы проходим в парке, старого ученого-буддиста и официантки в столовой отеля и на лицах детей, которых построили, чтобы они приветствовали нас в эвакуированной начальной школе, которую мы посетили сегодня поблизости от Ханоя, и мы отвечали им такой же улыбкой. Мы получаем небольшие подарки и сувениры везде, куда бы ни направились, и в конце каждого визита Боб раздает пригоршню антивоенных значков (как удачно, что он решил захватить целую сумку таких значков). Самыми впечатляющими из его запаса были крупные белые и синие значки с последнего октябрьского похода на Пентагон, которые мы бережем для особых случаев. Разве можно было остаться равнодушными, прикрепляя на крошечные красные и золотые банты школьников наши большие антивоенные значки, глядя, как дети любуются собой? И как можно не ощущать себя в то же время обманщиками?
Корни этого обмана: я жаждала трехмерного, структурированного, «взрослого» мира, в каком живу в Америке, — даже когда речь заходила о моих (их) делах в этом двумерном мире нравственной сказки, куда я приехала и в которую действительно верю.
Отчасти их роль (их и моя) состоит в стилизации языка: следует говорить в основном простыми предложениями, стремясь к тому, чтобы весь разговор шел либо в описательном, либо в вопросительном ключе. Все на одном уровне. Все слова из одного и того же словаря: борьба, бомбардировка, друг, агрессор, империалист, патриот, победа, брат, свобода, единство, мир. Несмотря на сильное желание отказаться от подобного приукрашивания языка, я понимала, что должна говорить именно таким образом — сдержанно, — если я хочу сказать что-то полезное для них. В ход шли даже такие наиболее «заряженные» эпитеты, как «марионеточные войска» (для обозначения армии сайгонского правительства) и «американское движение» (они имеют в виду нас!). По счастью, я уже усвоила несколько ключевых слов. В прошлом году, еще в Штатах, я начала говорить «фронт» (вместо «Вьетконг»), «черные» (вместо «негры») и «освобожденная зона» (вместо «территория, контролируемая Национальным фронтом освобождения»). Но я по-прежнему далека от того, чтобы употреблять их правильно, на взгляд вьетнамцев. Я заметила, что когда говорю «марксизм», наш переводчик обычно передает это как «марксизм-ленинизм». А о том, что они называют «социалистическим лагерем», я вряд ли могу сказать что-нибудь, кроме как «коммунистические страны».
Последнее не значит, что я считаю эти слова фальшивыми. В рассматриваемом случае, я думаю, политическая и этическая реальность именно так просты, как это отражает коммунистическая риторика. Французы были «французскими колониалистами», американцы — «агрессорами-империалистами», режим Тхьеу — это «марионеточное правительство». Тогда что это за мелочные стандарты или дурные флюиды, которые мешают мне? Или дело в моих старых убеждениях относительно неадекватности такого языка, с которым я впервые столкнулась во время своего преждевременно политизированного детства, когда читала People's World[29], Корлисса Ламонта и книгу Веббов о России, а позже, в старших классах школы в Северном Голливуде, принимала участие в кампании Джорджа Уоллеса и ходила в Общество американо-советской дружбы смотреть фильмы Эйзенштейна? Но, разумеется, ни филистерское очковтирательство американской компартии, ни особый пафос сочувствующих в 1940-е годы не уместны здесь, в Северном Вьетнаме, весной 1968-го. Но как трудно снова воспринимать всерьез слова, которые когда-то были преданы. Только в последние два года (и в большой степени под влиянием войны во Вьетнаме) я смогла снова произносить слова «капитализм» и «империализм». Потому что более пятнадцати лет, хотя капитализм и империализм не переставали существовать в мире, сами слова казались мне просто неупотребимыми, мертвыми, нечестными (потому что были орудием в руках нечестных людей). Этими недавними речевыми изменениями обусловлено многое: новая связь с моей исторической памятью, с моим эстетическим восприятием, моей собственной идеей будущего. То, что я снова в какой-то мере стала использовать марксистскую или неомаркистскую лексику, казалось удивительным, неожиданным освобождением от исторической немоты, новой возможностью обратиться к проблемам, которые я всегда отвергала как непонятные.
Но когда я слышу здесь эти слова-ярлыки, произносимые вьетнамцами, то не могу не воспринимать их как элементы официального языка, и они снова становятся чужим мне способом говорить. Я имею в виду не истинность этого языка (реальность, на которую указывают слова), но контекст и пределы восприятия, которые он допускает. Благодаря этой вьетнамской речи мне открылась пропасть между этикой и эстетикой, и это было болезненное открытие. Насколько я могу судить, вьетнамцы обладают — даже в чудовищно суровых и материально скудных условиях существования, которое они вынуждены вести сейчас, — живым, даже пылким эстетическим чувством. Не единожды, к примеру, люди совершенно без аффектации выражали свое негодование и печаль при виде обезображенной американскими бомбардировками красоты вьетнамского пейзажа. Кто-то даже обсуждал «прекрасные названия», вроде Сидар-Фолс и Джанкшен-Сити, которые американцы дали своим «жестоким операциям на юге». Но основной образ мыслей и речи во Вьетнаме откровенно моралистичен. (Я подозреваю, что это вполне естественно для вьетнамцев, эта культурная особенность предшествует введению моралистических рамок коммунистического языка.) И возможно, это основная тенденция развивающегося эстетического сознания — составлять все более сложные и более определенные суждения, в то время как в самой природе этического сознания лежит упрощение, даже упрощенчество, так что звучат эти слова, во всяком случае в переводе, чопорно и старомодно. Здесь существует комитет (кто-то оставил бланки в холле отеля), поддерживающий контакт с южновьетнамскими интеллектуалами, который называется «Комитет борьбы против империалистов США и их приспешников, гонителей интеллектуалов в Южном Вьетнаме». Приспешников! Но разве они не приспешники? В сегодняшнем бюллетене Вьетнамского агентства новостей американские солдаты названы «жестокими головорезами». Хотя затейливость фразы заставила меня улыбнуться, это именно так — с точки зрения беспомощных крестьян, которых жгут напалмом пикирующие металлические птицы. Но если отвлечься от причудливости отдельных выражений, такой язык оставляет у меня ощущение неловкости. Либо из-за своей медлительности, либо, может быть, раздвоенности, я одновременно одобряю откровенно моральные суждения и сторонюсь их. Я верю, что вьетнамцы правы. В то же время ничто здесь не может заставить меня забыть, что события намного сложнее, чем представляют их вьетнамцы. Но какую именно сложность они должны были бы принять, на мой взгляд? Разве, действительно, не достаточно просто их борьбы? Могут ли они проводить тонкие различия, когда им следует мобилизовать всю энергию, чтобы и дальше противостоять американскому Голиафу?.. На чем бы я ни остановилась, мне кажется, что я в конечном счете отношусь к ним покровительственно.
Возможно, все мои высказывания характеризуют различие между актером (они) и зрителем (я). Но это большое различие, и я не вижу, как можно преодолеть его. Мое чувство солидарности с вьетнамцами, при всей его подлинности, — это моральная абстракция, сложившаяся (и пережитая) на большом расстоянии от них. Со времени прибытия в Ханой мне следует сохранять это чувство солидарности наряду с новыми и неожиданными чувствами, которые означают, что, к сожалению, оно навсегда останется моральной абстракцией. Для меня — зрителя? — здесь все однотонно, и меня это угнетает.
Теперь, думаю, я действительно — впервые — поняла разницу между историей и психологией. Мне не хватает мира психологии (который я имела в виду вчера под «взрослым» миром). Они живут исключительно в мире истории.
И не только в истории, но в истории однотонной, о которой говорят примерно в одинаковых выражениях везде, куда бы мы ни приезжали. Сегодня этот подход был представлен нам в полном блеске во время долгой экскурсии с гидом по Историческому музею: четыре тысячи лет под властью иностранных захватчиков. Первое успешное вьетнамское восстание против иностранного владычества в 40 году н. э. под предводительством двух сестер Чынг. «На тысячу лет раньше Жанны д’Арк», — добавила наша женщина-гид, словно журя нас за то, что мы не выразили должного удивления при мысли о женщине-предводительнице. «К тому же у вас их было целых две», — шутливо заметила я. Она слегка улыбнулась и продолжила: «Традиции двух сестер живы до сих пор. В сегодняшней борьбе многие женщины достойно показали себя». Никакой шутливости. Оань, который, как мы узнали, был одним из ведущих композиторов Северного Вьетнама, написал песню о двух сестрах, им же посвящено множество храмов в Ханое и его окрестностях.
…В интерпретации вьетнамцами своей истории существует один сценарий, который разыгрывается снова и снова. Отдельные исторические личности подают одинаково поучительный пример. Американцы равны французам (которые впервые пришли во Вьетнам в 1787 году как миссионеры, а официально вторглись в эту страну в 1858), равны японцам (во Второй мировой войне), равны «северным феодалам» (так наша гид обычно говорила о тысячелетиях китайского засилья, думаю, что из вежливости по