The New York Review of Books.
Неужели эти мысленные стремления, эта страсть к разнообразию лишает меня возможности проникнуть, хотя бы частично, в особую реальность Северного Вьетнама? Подозреваю, что да, что это так и есть, о чем свидетельствует моя недоуменная, разочарованная реакция на вьетнамцев. Возможно, я готова разделять революционные стремления людей только на приличном расстоянии от них и от их борьбы — еще один волонтер из диванной армии буржуазных интеллектуалов с радикальными симпатиями. Прежде чем отступить, мне нужно убедиться, что я правильно расцениваю свои чувства. Я стремилась следовать старому суровому правилу: если ты не можешь отдать жизнь тому, что воплощает твои мысли (сердце), значит твои мысли (чувства) — это обман. Но говорить об обмане и лицемерии преждевременно. Если проблема в том, могу ли я отдать жизнь (хотя бы воображаемо) во Вьетнаме, то сейчас для этого еще не время, я должна как-то глубже воспринять эту страну.
Даже если я не решу эту проблему и не смогу идентифицировать себя с вьетнамцами, что я докажу этим? Возможно, у меня просто нет опыта принуждения, реального или воображаемого, со стороны моралистических — или революционных — обществ как таковых, только вьетнамский опыт. Возможно, я только говорю, что обнаружила нечто несообразное в Северном Вьетнаме… И все же мне на самом деле нравятся вьетнамцы, я реагирую на них, мне хорошо с ними, а иногда все на самом деле прекрасно. Неужели все это сводится к нелепой жалобе — жалобе ребенка, то есть моей, — что здешние люди не облегчают мне задачу понять их, к желанию, чтобы вьетнамцы «обрисовались» передо мной ясно, чтобы я не думала о них как о непрозрачных, простоватых, наивных? Я вернулась к тому, с чего начала. К смыслу стоящего между нами барьера. К моему непониманию их, к их непониманию меня. Никаких серьезных выводов сегодня.
Как странно чувствовать себя отчужденной от Вьетнама здесь, в то время как Вьетнам ежедневно присутствовал в моих мыслях в Америке. Но если Вьетнам, который я носила как рану в сердце и в мыслях, не оказался отменен тем, что́ я вижу в Ханое, не могу отрицать и того, что тот «мысленный Вьетнам» не слишком связан с этим местом и этим временем. Прибыв сюда после 31 марта, мы не попадали под бомбежки, хотя, как все в Ханое, прятались в убежище по меньшей мере раз в день, когда прилетали американские самолеты-разведчики. Нам не разрешают посещать места, где убивают жителей, сжигают деревни и отравляют урожай. (Не по причинам военной безопасности, ведь приезжавших раньше американцев возили на подвергшиеся бомбардировке участки, но из заботы о нашей безопасности: там, где американцы бомбят сейчас, это происходит почти круглосуточно. Среднесуточный тоннаж бомб, сброшенных на Северный Вьетнам с 31 марта, хотя граница проходила по 19-й параллели, превышал среднесуточный тоннаж, сброшенный на всю страну до «сокращения бомбардировок».) Мы видели только красивый, хотя и обедневший, чистый азиатский город, мы видели очаровательных, обладающих чувством собственного достоинства людей, живущих в суровой бедности, в условиях, требующих терпения и энергии. Полностью уничтоженные города и деревни стали своего рода картиной из прошлого, а та среда, которую мы посещали во время кратких поездок за город, выглядела полностью освоенной, в которой люди продолжают функционировать, работать ради своей победы, делать свою революцию. Я не была готова к такому спокойствию. Думая о Вьетнаме в Америке, естественно было сосредоточиться на разрушении и страданиях. Но не здесь. Во Вьетнаме существует и настоящее — мирное, наполненное необычайным трудолюбием, — с которым приезжему следует установить непосредственную связь; у меня это не получается. Я хочу их победы. Но я не понимаю их революции.
Все это существует рядом со мной, но я ощущаю себя как в стеклянном ящике. Предполагается, что мы постигнем реальность благодаря «мероприятиям» Оаня и К°, которые они проводят, консультируясь с нами, с момента нашего прибытия. В принципе, нам хотелось увидеть все, что происходит вокруг, — этот наш запрос оказывается удовлетворен наряду с просьбами, отражающими личную заинтересованность каждого из нас. (По моей просьбе мы полдня наблюдали за съемками фильма на ведущей киностудии Ханоя, а для Боба, поскольку он хотел побеседовать с математиками, была организована встреча с шестью преподавателями математики из Ханойского университета, на которую в конце концов пошли мы все.) Мы действительно много видели и делали: по меньшей мере один визит или встреча планировались на каждое утро и на вторую половину дня, а зачастую еще и на вечер, несмотря на то, что мы тратили по полтора часа на ланч и на ужин, и к тому же нам рекомендовали отдыхать после ланча до трех часов, пока не сойдет жара. Другими словами, мы были в руках опытных бюрократов, специализирующихся на отношениях с иностранцами. (Да, даже Оань — который нравился мне все больше и больше. Он особенно.) Хорошо, я вижу неизбежность этой опеки. Кто еще мог бы заниматься нами? Но неужели мы не можем выйти за определенные рамки? Думаю, что я не могу. Меня тяготят протокольные правила нашего положения, они не дают мне поверить, что я вижу подлинный образец того, что представляет собой эта страна. Получается, что наша поездка не научит меня чему-нибудь полезному о революционных обществах, как я ожидала, — если не считать, что иногда я бываю так раздражена, как, скажем, вчера, что сомневаюсь в своем праве вообще заниматься радикальной политикой.
Но, возможно, американские радикалы и вообще немногому научатся на примере вьетнамской революции, потому что сами вьетнамцы оказываются слишком на нас непохожи, в противоположность, скажем, возможным урокам кубинской революции, потому что — особенно если рассматривать отсюда — с кубинцами у нас много общего. Возможно, это неправильно, но я не могу не сравнивать вьетнамскую и кубинскую революции, свой опыт трехмесячного пребывания на Кубе в 1960 году и рассказы друзей, которые побывали там позже, о том, как она развивается. (Я, возможно, не пойму здесь ничего, пока не выкину из мыслей Кубу. Но не могу пренебречь опытом, который кажется мне сравнимым с теперешним, опытом, который я понимала и который был доступен моему воображению.) И почти все мои сравнения оказываются в пользу кубинцев, а не вьетнамцев, — если брать как критерий полезное, поучительное, возможное для воспроизведения, важное для американского радикализма.
Возьмем, к примеру, популистские методы кубинской революции. Кубинцы, как я хорошо помню, просты, порывисты, доверчивы и при этом маниакально разговорчивы. Возможно, не все из перечисленного можно считать достоинством, но эти черты кажутся удачно вписанными в контекст успешного, укрепляющегося революционного общества. Во Вьетнаме все кажется официальным, отмеренным, контролируемым и заранее спланированным. Я просто жажду, чтобы кто-нибудь здесь оказался несдержанным. Поговорить с ним о его личной жизни, его эмоциях. Дать увлечь себя эмоциями. Вместо этого все безупречно вежливы, но как-то безлики. Это совпадает с впечатлением от Вьетнама как почти асексуальной культуры, если судить по тому, что я наблюдаю, и о чем свидетельствуют три фильма, которые я на этой неделе видела в Ханое, и роман, который прочла вчера ночью в английском переводе. (Хьеу в ответ на мой вопрос утверждал, что во вьетнамских пьесах и фильмах не целуются; понятно, что никто не целуется ни на улицах, ни в парках. Я не видела, чтобы люди касались друг друга хотя бы случайно.) Как доказала Куба, стране, когда она становится коммунистической, не обязательно принимать пуританский стиль жизни. И, вероятно, отношение вьетнамцев к сексу и выражению чувств сформировалось в культуре задолго до прихода революционного марксистского идеализма. Тем не менее вьетнамцы вызывают досаду у такого, как я, западного неорадикала, для которого революция означает не только учреждение политической и экономической справедливости, но и высвобождение и утверждение личной (наряду с социальной) энергии всех видов, включая эротическую. Это как раз то, что означает революция на Кубе — несмотря на вмешательство в основном старомодных правоверных коммунистов-бюрократов, которые сталкивались с Фиделем именно по этому поводу.
Не могу удержаться от сопоставления спонтанного эгалитаризма, который я наблюдала у кубинцев, независимо от их положения, с явно выраженными иерархическими чертами вьетнамского общества. Никто из них не подобострастен, но каждый знает свое место. При том что замеченное мною различие в обращении к разным людям выглядит изящно, ощущение, что одни люди более важны или ценны, чем другие, и заслуживают большей доли доступных — вполне, впрочем, жалких — материальных благ, не оставляет наблюдателя. Так, о магазине, в который нас привели на третий день за сандалиями из автомобильных покрышек и подобрали каждому пару вьетнамских брюк, Хьеу и Фан сказали, почти что с гордостью собственников, что это особый магазин для иностранцев (дипломатического персонала, гостей) и важных людей из правительства. Я-то думала, что они считают существование подобных заведений «антикоммунистическим». Но, возможно, это лишь доказательство того, насколько я проникнута «американским» духом.
Меня беспокоят и трапезы в отеле «Тхонг Нят». В то время как каждый наш ланч и ужин состоят из нескольких вкуснейших мясных и рыбных блюд (мы едим только вьетнамскую пищу, и как только мы съедаем все из одной из больших мисок, официантка тут же ставит на наш стол новую), 99 % вьетнамцев ежедневно питаются лишь рисом и бобами и счастливы, если раз в месяц им удается поесть рыбы или мяса. Разумеется, я ничего не говорю. Они, наверное, были бы озадачены, даже оскорблены, если бы я предложила, чтобы мы питались так же, как средний вьетнамец. Известно, какой щедростью и каким (в нашем случае) самопожертвованием отличается гостеприимство в восточной культуре. Разве я хочу оскорбить их понимание внешних приличий? Все же это беспокоит меня… К тому же меня выводит из себя мысль, что нас возят на машине даже на очень небольшие расстояния; Комитет мира взял напрокат две машины, «Волги», которые дожидаются нас с шоферами перед отелем, куда бы мы ни собирались. Помещение делегации Национального фронта освобождения в Ханое, в котором мы на днях были, находится всего через два дома от отеля. А другие места, которые мы посещаем, находятся на расстоянии пятнадцати — двадцати кварталов. Почему бы не позволить нам пойти пешком, что мы все трое единодушно предпочли бы? Неужели они следуют правилу: гостям — все лучшее? Но такой род вежливости, на мой взгляд, должен отвергаться коммунистическим обществом. Или мы должны ехать в автомобиле, потому что они считают нас слабыми, изнеженными иностранцами (с Запада? из Америки?), которым следует к тому же напоминать, что нужно избегать солнца? Меня беспокоит мысль, что вьетнамцы могут считать ходьбу пешком ниже нашего достоинства («официальных гостей», «знаменитостей» или кого другого). Каковы бы ни были их резоны, заговаривать с ними об этом не стоит. Мы едем по заполненным народом улицам в больших безобразных черных автомобилях — шоферы изо всех сил сигналят, чтобы пешеходы и велосипедисты уступали дорогу… Лучше, конечно, было бы, если бы они взяли для нас или позволили бы нам самим взять напрокат велосипеды. Но хотя мы не раз намекали на это Оаню, несомненно, наши опекуны не принимали или не хотели принять нашу просьбу всерьез. Удивлялись ли они, когда мы предлагали это? Или просто думали, что мы глупы или невежливы?