вадратный дом на опушке хилой рощицы: так поредели леса к концу войны. В доме вы обнаруживаете некое подобие гардероба, две женщины громогласно беседуют о будничных вещах. Предмет, о котором ты спрашиваешь, они якобы и в глаза не видали. Ты в отчаянии твердишь, что оставила его здесь. В конце концов одна из женщин кивает на авоську с какими-то сверточками, из которой высовывается красивая, изящной формы бутылка. Да, она самая! —восклицаешь ты с беспредельным облегчением, хотя смутно сознаешь, что искала что-то другое. И спутник твой тоже доволен. Смотрит бутылку на свет: нежно-зеленая и прозрачная, чистая и безупречная, даже сердце щемит. Вот видите, говорит спутник, это был настоящий пробел в памяти! Как же ты рада, что всему есть объяснение, оправдывающее тебя и не вызывающее протеста.
Провал. Это здесь, на косогоре, поросшем травой и населенном ящерками, играла Нелли; судя по всему, ее тянет спрятаться, уйти с тех открытых для обозрения мест, где была бы надежда или опасение ее отыскать. Теперь тебе ясно, почему целых двадцать шесть лет ты сюда не рвалась. Невысказанные и утаенные зацепки —потеря родины, возможная боль свидания — скоро оказались несостоятельны. Ты робела одной встречи, которая будет неизбежной. Может статься, отнюдь не достойны зависти люди, не ведающие этого — смущения перед ребенком.
Вот досада, до этого дома ты пробилась не по прямой, а словно бы наугад, зигзагами, чтобы «зацапать» ребенка, — глядишь, и с помощью памяти, которая, беспомощная перед натиском подробностей, начинает выдавать удивительные мелочи. Тут, однако, ты была вынуждена признать, что никогда не сумеешь снова стать союзником ребенка, что теперь ты назойливый чужак, идущий не по более или менее четкому следу, а в конечном итоге гоняющийся за ним самим, за его сокровенной, только ему принадлежащей тайной.
Это была уже не игра, и ты струхнула. Если ты будешь настаивать, ребенок выйдет из своего укрытия. И отправится в те доступные для обозрения места, куда тебе за ним идти не хочется. Ты бы должна, как раньше, шагать по его следу, решительно довести до конца полное его окружение, а внутри у тебя все крепнет желание отвернуться, отречься от него. Путь, на который ты ступила, был перекрыт запретами, и безнаказанно их нарушить не может никто.
Это было одно КЗ мгновений полнейшей ясности, какие мы обязаны ценить, более того, искать — даже когда поиски грозят обернуться манией, а такие секунды прозрения неопровержимо свидетельствуют, что планы, которых нам нельзя оставить, невыполнимы. Освещение царило яркое, но необычное — такое бывает от горячего июльского солнца. «Свет детства» — как ты только могла надеяться вновь его обрести! — остался незримым.
Ты попросила Лутца сказать, какую поставить выдержку, ведь с этого места можно было отчетливо видеть, насколько расщепленная макушка тополя возвышается над крышей дома и каким толстым стало дерево. Рассказано ли уже, что когда-то Нелли разрешили собственными руками посадить тополевый прутик? Старый Гензике («Садоводство и древесный питомник») выгрузил из тачки деревце с земляным комом и опустил в яму, а вот засыпала ее Нелли, и она же утрамбовывала землю, пока вокруг стволика не образовалось небольшое углубление, куда она залила воду, принесенную вместе с парнишкой, учеником каменщика, в ведре из-под известки. Старик Гензике отпустил по этому случаю одну из своих сакраментальных фраз насчет благополучия дерева и благополучия человека, его посадившего, а из подвала, где пировали каменщики, неслась песня «Василечек синенький». Вершина жизни. Впечатления, которые из нормальной памяти выпасть не могут. Так же вот и она, говорит Ленка, всегда будет помнить день, когда детям отдали в полное распоряжение полусгнившую беседку в одном из старых садов. Значит, слыша слово «родина», она думает и о старой беседке? — спрашиваешь ты. — Нет.— Тогда о чем же? —Слово «родина»- не вызывает у меня конкретных зрительных образов, отвечает Ленка.
Ты призадумываешься. Возможно, это и правда.
Родной дом, говорит Ленка, Да, Это люди, несколько человек. Где они, там и дом.
Она, чуть ли не озадаченная собственным подозрением, допытывается, уж не тянет ли вас, тебя и Лутца, в родные места. Сюда, например.
Вы медлите с ответом. Ведь так много изменилось, и очень сильно. Но с другой стороны... Нет, сюда вас, безусловно, не тянет, отнюдь.
Ленка молчит. Ты говоришь ей, что Нелли даже представить себе не могла, что будет когда-то жить в другом месте, а не здесь.
Ленка желает подробно узнать о Неллиных играх. Она же знает. в определенном возрасте Нелли играла в принца и принцессу, самозабвенно, как н она сама. Тебе вспоминаются долгие пешне переходы и скачки по жесткому дерну этого холма; вуаль и плащ вьются на ветру за спиной у Нелли, она —принцесса, а Хелла Тайхман, ее новая подружка, в бархатном берете с пером, - принц и, сообразно головному убору и обстоятельствам, все прочие придворные. Злодейства случались на каждом шагу. Отвратительное предательство одного из слуг, обнаружение, погоня влекли за собою ужаснейшие кары, а вершились суд и расправа здесь, на этом залитом солнцем песчаном холме, в воображаемых пещерах и гротах, и процедура их была чрезвычайно долгой и мучительной, что, кстати говоря, Ленкиным играм в принцессу совершенно несвойственно. Ей помнится лишь густо-зеленая сень боярышника, служившая замком, и горькие неудачи множества принцев, которым было просто-напросто не по силам выполнить все три задания и освободить ее.
Здесь состоялось и знаменитое выступление Зиги Дайке. Этот мальчик, noменьше Нелли, жил в первом из баровских домов. Подкравшись к ним, он неожиданно выскочил на самый край Провала (как раз там вы и стояли), вскинул вверх правую руку и зычным, визгливым от восторга голосом проорал: «Я ваш фюрер Адольф Гитлер, вы — мой народ и должны мне повиноваться. Зигхайль! Зигхайль! Зигхайль!» Когда Нелли с Хеллой подхватили его троекратное «зигхайль!», он вполне этим удовлетворился и более веских доводов покорности от них не потребовал, С головкой у него было плоховато, сказала Ленка,— Почему? отозвался Лутц. Мальчишка просто повторил слышанное по радио, — Бедняга, сказала Ленка.
И вот наступило то, что люди старшего поколения и теперь еще зовут «мирными временами»: три-четыре года, которые их сознание растягивает сверх всякой меры.
Почему это ощущение не вернулось, ни разу за двадцать восемь мирных лет? Неужели войны в других частях света, где вершится ныне история, не дают покоя тем, кто не имеет к ним прямого касательства? Это был бы шаг вперед. Или же, что вероятнее, на родном нашем континенте вполне достаточно напряженностей — пусть и не приведших к горячей войне, а только к холодной, чтобы ни на секунду не умолкало в нас чувство опасности?
Какая ошибка — ехать зимой на отдых в этот престижный пансионат. Вот и торчи теперь две недели в окружении верхушки среднего класса, отцы семейств именуются тут не иначе, как «господин профессор», матери носят западный текстиль, и все поголовно томятся скукой и распространяют убийственную стерильность. Ночью тебе снится, что едешь ты на машине по чистенькому, спланированному по линеечке красно-белому городу, что всюду попадаешь в тупики, а в конце концов поднимаешься в гору по заваленному снегом серпантину, машина идет юзом и передними колесами зависает над бездной.
Что означает этот сон в этой мирной долине, среди этих мирных людей? Наутро в газете — траурное извещение; все-таки слишком рано, хоть ты и ожидала его. Ты повторяешь про себя то, что Б., ныне покойная, сказала тебе пять дней назад. Оптимистическая скорбь, сказала она, возможно ли такое? Ты была сама не своя, поскольку знала, что видишь ее в последний раз.
X. соглашается съездить в город. Отпускает тебя одну по магазинам и не говорит ни слова о твоих нелепых покупках. Платье, блузка, сумка. Какое наслаждение — посидеть в заурядном кафе. На обратном пути — наслаждение игрой несчетных оттенков серого на небе. Ты замечаешь их, потому что жива. Засыпаешь и пробуждаешься с мыслью о ее смерти, но ты—жива.
Мирные времена. Когда все у нас было хорошо. Мирный товар: шерстяная ткань без деревянных волокон. Когда фунт сахару стоил тридцать восемь пфеннигов, пачка масла — марку, а бананами так просто швырялись. Когда толстая кредитная книга Бруно Йордана похудела до тоненькой тетрадочки, да и записывали туда не безденежных, а всего-навсего забывчивых клиентов. (12 мая 1937 года число безработных в рейхе упало до 961 тысячи человек.) Когда в пироги клали сливочное масло.
Забыто вот что: рационирование бытовых жиров началось в разгар мирных времен, и Закупочное товарищество немецких торговцев (ЭДЕКА), только что избравшее своего образцового участника Бруно Йордана секретарем правления, вынуждено обсудить «создавшееся положение» с партайгеноссе Шульцем из «Имперского земельного сословия»; Бруно Йордан выступает перед собранием бакалейщиков по вопросам четырехгодичного плана, законодательства о рынках и специальной периодики — первый и единственный случай, когда его имя упоминается в разделе местной хроники «Генераль-анцайгера». Зима тридцать шестого — тридцать седьмого года выдалась мягкая, это подтверждено документально. После того в целом весьма успешного заседания 3 января 1937 года Бруно Иордан, конечно, еще долго сидел со своими коллегами —а может, и партайгеноссе Шульц из Берлина составил им компанию,—так что домой он явился скорее ни свет ни заря, чем за полночь, а когда, слегка пошатываясь, добрел до спальни, то увидал, что его постель занята дочкой. Нелли; Шарлотта Йордан, из предосторожности осуществившая эту санкцию, холодно сообщила мужу, что ему постлано в большой комнате, на новом диване, когда же он пустился было в пространные объяснения, она оборвала его тираду одним-единственным словом: Шатун.
Она сказала ему «шатун», подумала Нелли, снова засыпая, и спрятала это слово подальше. А благодаря тому, что подумала, сохранила его. Мы с ним хорошо жили, так скажет Шарлотта позднее, в первый послевоенный год, когда Бруно Иордан был еще в советском плену, а Шарлотта Йордан показывала всем семейную фотографию, где изображен и он, в мундире унтер-офицера. Мы хорошо жили. Настоящий коммерсант, муж-то мой. За что ни возьмется, во всем удача. Между супругами — на фотографии — новый низенький столик, выложенный шестнадцатью кафельными плитками («bleu», то есть в голубых тонах), причем на угловых плитках нарисованы парусники средь бурного моря. За столиком, на диване с цветастой терракотовой обивкой, вытянулись в струнку дети. Мы всегда жили хорошо.