Мама делает Нелли бутерброд с ливерной колбасой. Встретившись глазами, обе они невольно начинают смеяться, сперва сдавленно, а потом громко прыскают и в конце концов буквально заходятся хохотом, хлопают себя по коленкам, утирают руками слезы. Ах ты, обманщица, говорит Шарлотта Йордан. Смотри у меня!
Еще полчасика можно поиграть. Лутц уже спит, а завтра воскресенье. Нелли позволено включить торшер в эркере, сесть в круглое мягкое кресло—подарок отцу от фирмы «Катрайнер» за успешный сбыт ячменного кофе - и положить свою книгу на мамин столик для рукоделия. В соседней комнате гости —папин друг Лео Зигман с женой Эрной. У Лео Зиг-мана лысая, похожая на огурец голова и непорядок с носоглоткой, отчего он по нескольку раз в минуту издает какой-то щелкающий звук («прощелкивается», как вполне может сказать Шарлотта Йордан, уважающая в Лео Зигмане, книготорговце, образованность, но и только). Он сидит прямо напротив портрета фюрера, что красуется над письменным столом и приобретен Бруно Йорданом как раз у него, у Лео Зигмана (формат 80 X 60: полупрофиль, в фуражке, воротник плаща поднят, стальной взгляд устремлен вдаль; на заднем плане сероватая неразбериха, кипение туч—все это должно показать фюрера «обвеянным бурей» и действительно показывает); за спиной у Лео Зигмана новый, сверкающий полировкой комбинированный шкаф, центральная секция которого пока еще только ждет книг, а присылать их будет Лео Зигман. Нынче он принес «Приход и расход? »[29], просто чтоб внести ясность: И до нас, мой милый, много чего было известно о коммерции. Два тома. Их мы поставим рядом с «Битвой за Рим»[30], а на следующий раз у меня тоже кое-что есть в запасе, тут даже и вопроса нет, каждый обязан знать эту книгу—«Народ без пространства»[31].
Если не читать, можно без труда следить за разговором в той комнате. Во-первых. Зигманы плавали на пароходе по Рейну, от общества «Сила через радость», старые партийцы в своем кругу, просто замечательно.
Во-вторых, национал-социалистское воспитание и образование — любимый конек Лео Зигмана. Ои от души приветствует насыщение всей школьной программы биологической мыслью, ведь это означает, что здоровое национальное чувство получит прочную научную основу. А если говорить лично о нем... Образная память вдруг обретает небывалую четкость, будто глядишь в объектив фотокамеры и в кадре возникает картина; Лео Зигман, чуть наклонившийся вперед, с бокалом вина в руке, сбоку на него падает свет торшера, играет бликами на лысине. Если говорить лично о нем, то в их классе в реальной гимназии, еще при кайзере, заметьте!— учился один еврейчик, некто Итциг. В чем было дело, он не помнит, да это и неважно. Так или иначе, войдя утром в класс, где эта мокрая курица Итциг уже сидел за своей партой, каждый мимоходом непременно угощал его затрещиной. Инстинкт, что ни говори, самый настоящий инстинкт. Пахло от него противно, что ли.
Это и был—хотя Лео Зигман. конечно, ничего такого и в мыслях не держал — первый еврей, с которым Нелли довелось познакомиться поближе. Но сперва в комнату пулей влетела мама. Живенько в постель, ну, давай, без разговоров. Ты что, подслушивала?
Мальчишка-еврей. Он виделся Нелли как наяву. Бледный, лицо остренькое, волосы темные, волнистые, кое-где прыщи. Ходит почему-то всегда в брюках «гольф». Сидит за партой как мокрая курица, и каждый мимоходом... Ей тоже надо пройти мимо него. А значит, и «влепнть затрещину». Или, может, не стоит? Он ведь думает, что она не сумеет. На то и рассчитывает, ведь все евреи расчетливы. В самую точку попал, в самую слабину, а от этого Нелли по-настоящему свирепеет. Она собирается с духом, твердо зная: пройти мимо него необходимо, позарез необходимо, это ее обязанность. Она просто из кожи вон лезет. Кадры бегут быстрее. Но никогда, ни разу, хотя она успевает хорошо познакомиться с еврейским мальчишкой и в точности знает, что он думает — прежде всего, что он думает о ней, — ни разу ей не удается пройти мимо него. В решающий миг пленка всегда рвется. Всегда наступает темнота, когда она уже совсем рядом с ним, он уже голову поднимает, а заодно, к сожалению, и глаза. Так ей и не дано узнать, сумела ли бы она выполнить свою обязанность. Узнает она другое, что предпочла бы не знать: ей совсем не хочется попасть в ситуацию, когда надо будет волей-неволей эту обязанность выполнять. По крайней мере не хочется выполнять ее в отношении этого мальчишки, которого она так хорошо изучила, а потому не способна ненавидеть. Тут-то и заключена ее ошибка. «Слепая ненависть»— да, вот что сгодилось бы, вот что было бы единственно правильным. Зрячая ненависть попросту слишком трудная штука.
Фюреру необходима возможность слепо на вас полагаться — это самое главное.
Тягостное чувство, не поддающееся объяснению. Ты начинаешь следить за дорогой: вы шли по дну Провала и приближались к месту, которое Нелли после того случая никогда уже не удавалось миновать без тягостного чувства и спокойным шагом. Зачем ее тогда под вечер понесло к газовому заводу, можно теперь только гадать; Провалом ходили на остановку, собираясь куда-нибудь в сторону Веприца. Но так ли уж часто это бывало? С какой стати ей явился этот дядька, остается загадкой.
«Явился» — пусть будет это слово, хотя в самом происшествии при всей его нереальности, безусловно, не было ничего сверхъестественного, да и налет нереальности присутствовал в нем лишь из-за полного Неллиного недоумения. Каждый ребенок знал, что надо остерегаться бродяг, которые летом охотно устраивались в Провале на ночлег. Но этот дядька... На бродягу вроде не похож. Одет хорошо, причесан, наверняка и умыт. Не из тех, что спали в копнах сена. Только вот стоял он, как назло, на краю мусорки — по левую руку, не доходя до первых домов поселка железнодорожников, раньше была нелегальная свалка — и смотрел на нее... Присосался взглядом, так ей теперь кажется. Во всяком случае, не могла Нелли просто повернуть и убежать отсюда, как бы ей хотелось и нужно было поступить. Назойливый, липкий взгляд влек ее дальше, точнехонько мимо этого жуткого типа, который вытащил из брюк что-то длинное, белесое и все тянет, тянет эту штуку, и белесый, гадкий червяк становится все длиннее, а Нелли не в силах оторвать от него глаз, но вот наконец она одолевает десять, двадцать шагов, и чары спадают — можно кинуться наутек, сломя голову, во весь дух.
Хотя она ни минуты не боялась, что дядька побежит за ней.
Когда она примчалась домой, никто уж и не помнит. Не помнят и о том, «учуяла» ли что-нибудь Шарлотта (я чую, если что не так!); несомненно одно: Нелли промолчала, поскольку сразу же отнесла это происшествие— она в самом деле не поняла его, сохранила как зрительный образ и истолковать сумела лишь много позже —к разряду инцидентов, о которых надлежало строго хранить нерушимое молчание. Почему, собственно говоря? Это один из вопросов, на какие почти невозможно ответить, ведь ответ ничем конкретным, осязаемым не подкрепишь, придется звать в свидетели взгляды, подрагивание век, поворот головы, перемену интонации посреди фразы, недоговоренности, незавершенные или обманные жесты — как раз те несчетные детали, что строже любого закона регламентируют, о чем можно говорить, а что и каким образом надо неукоснительно обходить молчанием.
Теперь Нелли берет в руки своих друзей, ящерок, что называется, через силу, но все-таки берет, до того дня, когда одна из ящерок, оставив свой хвост у нее между пальцев, удирает прочь, а у Нелли затылок и шея покрываются гусиной кожей, как бывает с нею в тех редких случаях, когда к отвращению примешивается жуть. Даже ловля пауков становится проблемой. Правда, время от времени она вынуждена это делать— и пауки неизменно живехоньки, — чтобы не подорвать свою репутацию: Нелли что хочешь в руки возьмет-паука, жабу, муху. На жаб и мух отвращение пока не распространилось.
(По сей день затруднительно проследить связь, судя по всему, возникшую тогда между безымянным еврейским мальчишкой, которого Нелли узнала через Лео Зигмана, и белым червяком. Что общего у прыщавого бледного мальчишки с жабами, пауками и ящерицами? А у них, в свою очередь, — с убежденным фанатичным голосом, который в ночь солнцеворота выкрикивал возле пылающего костра: « Мы сохраним себя в чистоте, и пусть жизнь наша зреет для армии, фюрера и народа!» Очень хочется сказать: ничего, ничего общего у них нет. Так должен гласить истинный ответ, и ты бы все отдала, лишь бы он был еще и правдивым. Мужчина твоего возраста, чье детство, по его собственным словам, кануло в «ни-что» признается, что до сих пор не в состоянии непринужденно—то есть без чувства вины—разговаривать с евреем. Ты думаешь о том, как, не имея представления о собственном своем детстве, он может создавать — этот человек скульптор, —скажем, произведения для детей. Это не упрек. Это вопрос.)
Стало быть, каким образом — неизвестно. Но факт есть факт; в результате смешения и сплавления, казалось бы, весьма далеких друг от друга компонентов она, Нелли, услыхав слово «нечистый», обязательно представляла себе всевозможных паразитов, белого червяка и лицо того мальчишки-еврея. Мы мало знаем, пока остается неизвестным, как случается вот такое; пока мы способны лишь удивляться, что эти картины вызывали у Нелли не ненависть, не отвращение, а робость — чувство, от которого рукой подать до страха.
Так или иначе она сторонилась нечистого, в мыслях тоже, и стала громко, пожалуй, чересчур громко, подтягивать песню, которую знали поголовно все, в том числе и она; учить эту песню было незачем, она носилась в воздухе («Майский жук!» немецким детям тоже учить не приходится, как и «Наш извозчик дело знает» или «Охотник из Пфальца увяз среди смальца»): «Головы жидовские, головы жидовские, головы жидовские лежат на мостовой, кровь, кровь, кро-о-о-овь пускай вовсю течет рекой, долой вашу свободу и советский строй».