Однажды, как теперь говорят, «в ходе» разведки кой-каких населенных пунктов прошлого, о котором здесь идет речь, ты побывала в Грюнхайде, в Грюнхайде под Науэном, куда прямиком двинул из Виттенберге-на-Эльбе бонзаковский грузовик. С магистрали Ф-5 нужно свернуть, отъехав от Науэна всего лишь на километр-другой. Поворот четко обозначен указателем. Скверная песчаная дорога. Тебе все меньше и меньше верилось, что ты вот-вот попадешь в места, принадлежащие «тем временам»: те давние края остались для тебя не только в другом времени, но и в другой стране. Вообще-то ты всегда мечтала — просто давненько не думала об этом-бродить после войны лишь по городам, чьи проспекты Ленина и Сталина не были раньше знакомы тебе как улицы Адольфа Гитлера и Германа Геринга. Ты отнюдь не жаждала столкнуться на прогулке с учителем, которого Нелли из года в год встречала германским приветствием и которому тебе пришлось бы сказать -«добрый день». А когда в городах, куда ты раз в несколько лет приезжала как новичок, местные жители показывали тебе кооперативный универмаг и говорили: Бывший магазин «Вертхайм», в глубине души ты испытывала совершенно необоснованное чувство превосходства.
Грюнхайде — местечко запущенное. Взять хотя бы облезлый трактир «Зеленая липа», который нынче почти всегда на замке. Яблочного соку и то негде выпить. Липы возле дома, как и раньше, обчекрыжены в форме шара, иначе бы они уже тогда не пускали свет в комнату на втором этаже, где «устроилась» Нелли с мамой, братом, дедом и бабкой. Как ни странно, Лисбет и Альфонс Радде с кузеном Манфредом поселились в том же доме; видимо, каждая из сестер втайне считала, что в такие времена другая без нее не обойдется. А при случае можно было опять-таки поставить это друг дружке в упрек.
Комната, вероятно, была просторная. Пол, который Нелли весьма часто приходилось мыть - бедность бедностью, говорила Шарлотта, но это не причина, чтобы сидеть в грязи, — пол сколочен был из неструганых досок, впитывавших воду и по краям занозистых. Все пять коек стояли вдоль стен. Середину занимал большой не струганый стол, за которым к завтраку, обеду и ужину собирались также и тетя Лисбет с дядей Альфонсом и кузеном Манфредом, устроившиеся рядом, в комнате поменьше. В углу у окна нашлось место для ящика сгущенки и кадочки масла; этим маслом питалась вся родня, да и чужим перепадало, если они предлагали стоящий обмен.
Ситуация казалась Нелли до странности знакомой. Она давным-давно знала, что человека можно опутать чарами, лишь чуточку удивлялась— как на первых порах удивляется всякий, — что это не миновало и ее. Тогда она еще всем сердцем верила, что ей суждено счастье и что в конце концов она его обретет. Без всякого душевного волнения отнеслась она к вести, что школа в Науэне, куда Шарлотта живенько определила своих детей, в знак того, что жизнь опять вошла в колею,—эта школа была разбомблена как раз в тот день, когда из-за нарушений железнодорожного сообщения им с братом пришлось остаться дома. Нет, быть погребенной под развалинами школы —не ее удел.
В эту минуту где-то поблизости слышится вой пожарных сирен, а немного погодя с магистрального шоссе доносятся сигнальные гудки пожарных машин. Стоит ли говорить, что вы — люди твоего поколения — по сей день пугаетесь любой сирены. Снова—не так явственно, разумеется, как в первые годы после войны—возникает в полусне картина: спуск в подвал, снова теснит грудь затхлый холод бомбоубежища, бывшего пивного погребка. Снова отвратительный рев бомбардировщиков и —дядя Альфонс Радде засекал время секундомером: Вот сейчас! — грохот разрывов в недалеком Берлине, где, по словам Шарлотты, огненный смерч кружил уже одни только трупы да обломки зданий. (Ленка говорит, что она просто не в силах вообразить такое: каждую ночь ждать собственной гибели. Рубеж между поколениями, пожалуй,—и не исключено, что это главное, —проходит по ту и по эту сторону понимания, что можно находиться под угрозой смерти и все же не умереть, не стать преступником или сумасшедшим.)
Нелли—ей только что сравнялось шестнадцать — отпущено прожить с ощущением собственной неуязвимости еще около двух месяцев. А потом будет самое время, чтобы американский штурмовик прицельным —но опять-таки не слишком прицельным огнем из бортового пулемета раз навсегда положил конец этому полузабытью. Пока же Нелли сидит вечерами над дневником и - вне всякого сомнения, хотя дневник как таковой не уцелел, — записывает туда свое решение хранить нерушимую верность фюреру даже и в тяжелые времена. Они с Евой, ровесницей, эвакуированной из Берлина и уже довольно давно проживающей в «Зеленой липе», сидят по ночам в углу бомбоубежища и заносят в зеленую клеенчатую книжицу первые строчки любимых песен, которые им но хочется забывать, пусть даже петь их покуда нет возможности: песни военные, народные, гитлерюгендовские. На два голоса они тихонько поют: «Луна взошла на небеса»
Западные союзники форсировали Рейн («Рейн — германская река, по не германская граница!»). Фюрер — Нелли об этом знать не знала —издал приказ, впоследствии известный под названием «нероновского»; все транспортные магистрали, линии связи, промышленные предприятия и склады при отступлении уничтожить. Жестокий удар нанесло бы Нелли то заявление фюрера, где ставился знак равенства между поражением в войне и гибелью народа: «Поскольку лучшие пали в бою, неполноценных, что остались в живых, незачем более принимать в расчет». Нелли же покуда обдумывала, как бы ей примкнуть к «вервольфам», о которых в округе ходили разные слухи, — верный признак, что она пасовала перед реальной ситуацией и стремилась затушевать это актами отчаяния.
Приблизительно тогда Шарлотта Йордан, взяв с собой дочку Нелли в качестве помощницы и компаньонки, отправилась в не вполне безопасную поездку, на поиски Бруно Йордана —мужа и отца.
Необходимость ежедневно писать по нескольку страниц способна омрачить дни и отравить жизнь. Постоянное чувство перенапряжения— без всякой разумной причины. Однажды утром, после скверной ночи, ты видела сон об опасности своей профессии, К тебе в дом явилась группа одетых в серое, внешне совершенно одинаковых мужчин, вожак которых— безликий, как все они,-—отличался от других лишь характерной тоненькой гюлоской усов. Пришли они по заданию некоего ведомства: хотели уговорить тебя составить текст, где бы твоими словами было выражено их «обобщенное мнение» о «событиях жизни». Ты растерялась, и тогда они выложили «козырь»: пообещали, что разошлют эту бумагу во все семьи. Уж, кажется, лучше и пожелать ничего нельзя такому человеку, как ты, сказал усатый, серьезно, но спесиво. Или, может, он должен взять телефонную книгу и наглядно показать тебе, скольких читателей ты лишишься в случае отказа?
Ясность и спокойствие после пробуждения (даже веселье: до чего же хитер механизм сна!) еще увеличились, когда ты сообразила, что покуда не можешь продолжать работу. Страница осталась в машинке, и девять дней кряду никто к машинке не прикасался — редкостный случай. Облегчение, испытанное в тот первый день самовольного отпуска, было мерилом нажима, властвовавшего до сих пор.
Ты бродишь по окрестностям. Между четырьмя и половиной пятого, когда на крупных заводах кончается рабочий день, стоишь на главной улице, на перекрестке, и глядишь в измученные лица людей, спешащих к автобусам. Завидуешь им, а они, наверно, завидуют тебе. Медленно идешь домой и вдруг видишь — впервые за бог весть сколько дней — уличный свет, осенний свет, пропитанный солнцем, быстро тускнеющий до сумерек. На остановке молоденький муж заботливо помогает выйти из автобуса своей молоденькой беременной жене, и ока улыбается, чуть растроганно, чуть смущенно. А вон девочка в брюках — широкая штанина застряла в велосипедной цепи, и несколько мальчишек-подростков стараются освободить бедняжку. Радостно чувствовать, что способность видеть опять вернулась, но к радости примешивается печаль, ведь твоя профессия безнравственна: описываешь жизнь, а сама при этом не живешь. Но не живя, жизнь описать невозможно.
Этот разлад достаточно объясняется перенапряжением.
Сколько и что именно из переживаемого тобою сейчас окажется в свое время — через два десятка лет — достойным воспоминания? Какая картина сегодняшнего дня запечатлеется неизгладимо, как та шеренга вермахтовских бараков под бранденбургскими соснами, где Нелли узнала, что даже самое обыкновенное, самое будничное может таить в себе угрозу и как от этой угрозы занимается дух? «Сталаг» значит «стационарный лагерь». Фамилия обер-фельдфебеля, от которого Шарлотта Йордан надеялась услышать о судьбе мужа, была ей известна. Они спросили о нем и быстро его нашли. Неловко — уже хотя бы от суетливой доброжелательности, выказанной всеми, от капитана и ниже, кому Шарлотта, намекая на цель своего приезда, называла свое имя. Поспешно и чрезвычайно предупредительно их передавали из рук в руки, и они путешествовали от одного некомпетентного лица к другому, пока наконец не очутились в канцелярии; седой, сильно прихрамывающий ефрейтор усадил их на жесткие деревянные стулья, а сам предупредительно поспешил за обер-фельдфебелем. Да что же это —почему все бегут от них прочь?
Едва ли какое-либо из теперешних помещений сможет вызвать такую неловкость, как та голая казарменная канцелярия, где Нелли с мамой минуту-другую сидели в молчании, а потом Шарлотта, которая отродясь не умела держать свои дурные предчувствия при себе, высказала вслух то, о чем думала и Нелли: Твоего отца нет в живых.
Так полагал — это было более чем ясно—и жизнерадостный толстяк обер-фельдфебель. Однако, что в таких обстоятельствах вполне естественно, у него не было официальной похоронки, не говоря уже о личном знаке, солдатской книжке и часах покойного. У него же были часы? — спросил обер-фельдфебель, и Шарлотта Йордан, словно это необычайно важно, честно подтвердила: Да. Более чем попятно, что обер-фельдфебель предпочитал общаться с солдатскими вдовами письменно, а не вести устные переговоры с женой камрада (так он несколько раз назвал Шарлотту), положение которой — вдова не вдова — было пока совершенно неопределенным и которая, того и гляди, осознав ситуацию, ударится в слезы.