Еще раз по Рихтштрассе (церковь девы Марии, прощальные взгляды). Еще раз бывшая Зольдинерштрассе, еще раз мимо бывшего йордановского дома. Снова-здорово. Теперь-то что? Повернем или как? Повернем. Бывший йордановский дом теперь в зеркале заднего вида, все уменьшается в размерах. У всех хватает деликатности не брякнуть: Оглянитесь еще разок. Никто не сознается в отсутствии эмоций.
Общий вопрос, не остаться ли еще, пришлось решать тебе. (Нет, скромно сказала Ленка, ей кажется, не стоит.) Вы затормозили у маленького Старого кладбища, у подножия большущей лестницы, что связывает две расположенные на разных уровнях улицы, а потом, разделившись пополам, круто поднимается к бывшим казармам имени генерала фон Штранца, где как раз тогда — в сороковые годы —служил некий военный врач по имени Готфрид Бенн[106]. У подножия лестницы, по которой Нелли когда-то поднималась вместе с Юлией (доктором Юлианой Штраух), вдруг вспомнила ты. Вспомнила и о чем они говорили; не хочет ли Нелли подготовить к вступительным экзаменам в среднюю школу девятилетнего мальчика, сына мясника, у него большие пробелы в знаниях. Она, Юлия, во всех своих классах не знает более подходящей кандидатуры, чем Нелли. Разумеется, не бесплатно, пять марок в час, и церемониться тут незачем. Дурацкое ощущение счастья в душе у Нелли, здесь, на этой лестнице. Робкий, худенький, светловолосый сын мясника. Клаус... да, правильно: Клаус. У него нелады с орфографией. Белый конверт в конце месяца, содержимое: двадцать рейхсмарок. Большой букет от жены мясника — худенькой, светловолосой, робкой,— когда ее сын Клаус выдержал экзамен...
Нет, слышишь ты собственный голос, мне тоже кажется, не стоит. Поехали.
(Дома ты перечитаешь у поэта и военного врача, «Корпус II, комната 66», который сосчитал ступеньки той лестницы: их сто тридцать семь, пишет он. «Казарма лежала на вершине холма; точно крепость, она господствовала над городом». — «Ничего нет задумчивее казармы»,—пишет он, и еще: «Город на востоке», над чем ты всегда невольно посмеиваешься, ведь Нелли считала «востоком» Кенигсберг, Данциг, ну Бромберг[107], наконец, но уж никак не свой родной город: «Эти восточные города, в мартовские дни столь пасмурно-серые, столь пыльные — таким манером их не объяснишь». Взгляд пятидесятивосьмилетнего, быть может, внезапно— забавно подумать — скользящий по пятнадцатилетней, мимоходом, у подножия лестницы: странность из странностей, виденных им, не ею, потому-то ты их не узнаешь. «Улицы, половина их вдавлена в землю, половина бежит по холмам, незамощенные: дома, к которым нет дороги, непостижимо, как обитатели в них попадают; заборы, как в Литве, замшелые, низкие, мокрые». Где же они — эти улицы, эти дома, эти заборы? Ты бы тоже хотела их увидеть. Но X., не желая возникновения этой извращенной тоски, говорит, что ты все понимаешь неправильно. Это стилизация, как и описание городского парка; «...невероятно бросается в глаза лебединый мотив. Лебеди — это стилизация!». И все же, и все же... Как благородно. Благородно в силу дистанции. Незнакомый взгляд из-под слегка приподнятых бровей. «Куда ни обратишься слухом — последний отзвук, всегда конец...»
Город как предлог, как мотив, как знак, не как город. Ты, кажется, понимаешь.)
Дни штудиенрата Унтермана в бургомистерской конторе были, кстати говоря, сочтены. Лутц, который в конюшнях господина фон Бендова ступил на стезю коновода, не сохранил воспоминаний о Феликсе Унтермане и почти не сохранил — о бургомистре Штегувайге, разве только смутное впечатление, что он был нацист. Нацист? — говоришь ты. Не знаю. Член НСДАП — пожалуй, оттого и трусил.
А его сын? Он не эсэсовец был?
Да, войска СС.
Вот видишь. Домой он не приходил.
Не приходил, пока мы были в Бардикове. Его жена Роземари и двое детей — Дитмар и Эдельтраут — ждали, а он не приходил. Отец же больше боялся, чем надеялся, что он вернется.
Брат Лутц по сей день помнит клички некоторых лошадей, помнит, чем их кормили, прямо воочию видит, как сидят они с Герхардом Грундом, сыном убитого сельхозрабочего, на сеновале и рассуждают о том, что хотят стать инженерами. И стали оба.
Ну, вперед, говорит Лутц. Курс на родину.
Словом «нацист» ты долгие годы после войны не пользовалась. Нелли бы в голову не пришло назвать штудиенрата Унтермана нацистом. Впервые Нелли услыхала это слово от американского captain'a[108], явившегося однажды под вечер в контору вместе с двумя военными полицейскими и непременным сержантом Форстером. Captain говорил по-немецки с сильным американским акцентом, и Нелли сперва послышалось «нэзист», она только потом сообразила, как captain назвал дрезденца-штудиенрата. Возле конторы стоял американский армейский грузовик с белой звездой на дверце и черным шофером, который, смеясь, раздавал жевательную резинку столпившимся рядом деревенским ребятишкам.
Самым странным в короткой сцене ареста — первой из разыгравшихся на глазах у Нелли — был и остался тот факт, что штудиенрат Унтерман все понял еще прежде, чем captain вылез из машины, прошагал со своей свитой через палисадник, через сени и, коротко, энергично постучав, вошел в комнату. Машина только успела затормозить, а штудиенрат Унтерман уже поднялся со своего начальственного места за центральным столом, побледнел и действительно дрожащими губами пробормотал: Идут! На что Рихард Штегуаайт, случившийся в конторе, отозвался буквально так: От судьбы, видать, не уйдешь.
Captain, который быстро сориентировался среди конторского персонала, бросил Унтерману фразу, где прозвучало слово «нэзист». Унтерман, тотчас выйдя из-за стола, сделал жалкую попытку недоверчиво улыбнуться, причем из левого уголка рта у него побежала тоненькая струйка слюны, сумел еще вякнуть что-то про донос (подлый донос, мистер captain, клянусь вам!), но возмущенный человек выглядит совсем не так. как испуганный, Унтерман был испуган. Он как всегда прошел у Нелли за спиной к двери, по бокам которой стояли два военных полицейских, как всегда споткнулся о ножку Неллнна стула и с возмущением — наконец-то искренне - ойкнул. Как всегда.
Тут Нелли захохотала. Невольно прыснула, когда полисмены своими белыми перчатками схватили штудиенрата Уитермана за локти. И вот тогда-то обнаружилось, что господин Унтерман был педагогом до мозга костей, ибо на пороге он обернулся и вынес Нелли свой приговор: Незрелый вы человек! — Это было последнее, что она от него услышала.
В окно ей было видно, как он безвольно плелся к грузовику, к откинутому заднему борту. В кузове уже сидели двое мужчин, которые ничем, кроме страха, на Унтермана не походили. Они протянули сверху руки, а военные полицейские — белые поясные ремни, белые кобуры— подсадили Унтермана снизу и после тоже влезли в кузов к трем арестантам. Борт запер сержант Форстер. Captain сел в кабину, отдал негру-шоферу, который по-прежнему жуя, невозмутимо и неподвижно глядел вперед, приказ к отъезду. Тот рванул с места, и все в кузове повалились друг на друга. Таким Нелли в последний раз видела штудненрата Унтермана — на полу в кузове американского грузовика: в прошлом упитанный мужчина лет под шестьдесят в единственном, некогда выходном сером костюме, который болтался на его фигуре так же, как болтались на лице некогда тугие, а теперь обвисшие, дряблые щеки. Жалкое зрелище.
Н-да, сказал бургомистр Штегувайт. Вот те жахнули.
Нелли заняла ответственный унтермановскнй пост, не сменив стола в конторе.
Не знала она, говорит Ленка, да и не верится как-то, что не всякий член НСДАП был вместе с тем матерым нацистом. У твоего бургомистра, твердит она, рыльце явно было в пушку. Ты говоришь: Да. Он был беден. — Двенадцать дня, воскресенье в июле семьдесят первого, по-прежнему жара; бывшая Фридрихштрассе и деревня Веприце уже позади. Остается обратный путь. Ленка расспрашивает о Рихарде Штегувайте, который уже добрых четверть века лежит в мекленбургской земле, и никто больше о нем не расспрашивает. Как же это он стал нацистом, если был бедняком?
Сколько времени понадобилось Нелли, чтобы в этом разобраться? Два года в Бардикове дают ей только материал для позднейших выводов: бобыль Штегувайт, 8 га, из года в год берет напрокат у многоземельного крестьянина Пальке, 74 га, трактор. Когда освобождается пост бургомистра— anno 37, — сам Пальке занять его не желает. Он не горит желанием вступать в партию. Штегувайт тоже туда не рвется, но в конце концов все ж таки вступает и становится бургомистром. Пальке ловко вывернулся. А к Штегувайту, к бедняку, липнет ярлык «нацист».
Как в плохих книжках, говорит Ленка. — Почему? — Точь-в-точь так все себе и представляешь. — Иной раз реальность в книгах волей-неволей совпадает с ходячими представлениями о ней. Кстати, главный признак плохой книги отнюдь не в том, что ее повествование отчасти соответствует расхожим представлениям. — А в чем же?—В том, что такая книга стремится соответствовать им целиком и полностью.
Что же это означает, применительно к Штегувайту?
Что Штегувайта. нациста против воли, ловит на слове собственный сын Хорст: он становится тем, кем отец только прикидывается. А Хорст вдобавок был красавец мужчина. Светлый образ. Сколько недель Нелли спала в спальне супругов рядом с Роземари Штегувайт, под его портретом, и видела, как Роземари каждый вечер... молилась, иначе не скажешь, на эту фотографию. Видела, что каждое дарованное господом утро первый взгляд Роземари доставался этой фотографии, на которую обещала быть похожей малютка Эдельтраут, тогда как юный Дитер пошел целиком в мать. И слышала, как Рихард Штегувайт в перепалке с невесткой проклинал сына: Он и мать свою в гроб вогнал, и на нас на всех беду накличет, ежели вернется. Будь он проклят. На это Роземари: Ну мыслимое ли дело — этак грешить против своей же плоти н крови, в твои-то года!
Библейские сцены. Ленка не может судить об этом, держит нейтралитет. Воскресные деревин, по которым вы едете — сплошь выстроенные вдоль дороги, — группы молодежи, гуляющие перед обедом по единственной улице, девушки с девушками, парни с парнями. Интересно, скучно им или нет? Они провожают взглядом машины, проезжающие здесь нечасто. Парни в белых рубашках и джинсах, девушки в коротеньких юбочках и ярких блузках.