Образы детства — страница 82 из 93

Надежда обрести свободу.

Освобождение как процесс. Как самоосуществление, для которого не назначить годовщины. Писать, а заодно принуждать страх к отступлению.

Еще не освобожденные, еще оккупированные страхом зоны — предыстория.

На примере незнакомки по имени Нелли, которая по-прежнему служит источником подробностей, каких никто бы не сумел придумать. В августе сорок пятого она вместе с родней еще раз — предпоследний в этом году-переезжает. Треть Бардикова, в том числе и пасторский дом, выселяют, а жилье отдают советской воинской части. Солдат, посланный с приказом о выселении в бургомистрову контору, натыкается на запертую дверь: со своего места у окна Нелли давно его углядела. Она одна в конторе, ни жива ни мертва от страха перед этим чужим мундиром, перед этим чужим парнем, довольно высоким, крестьянской наружности, с усами. Страх выключает мозг, ноги двигаются совершенно автоматически: Нелли бросается в коридор, к входной двери, и запирает ее на ключ за секунду до того, как солдат берется за ручку. Какой-то миг — два лица, разделенные только рифленым стеклом, искаженные страхом и недоумением. А потом злостью, у русского.

Банальный прием, который нынче в кино только смех вызовет, — пример прогресса. Жители обхохочутся, глядя, как эта обезумевшая от страха девчонка выскакивает через черный ход на улицу и, в паническом ужасе карабкаясь через ограды, мчится по выгонам за деревней, а солдат меж тем с такой силой молотит в бургомистерскую дверь, что рифленое стекло вылетает из рамы и разбивается вдребезги. А Роземари Штегувайт спасается бегством в коровник, а сам бургомистр хочешь не хочешь, снимает с живота горячий кирпич, надевает коричневые вельветовые штаны и собственноручно впускает русского солдата. В лучшем случае комедия, где чистое недоразумение как двигатель действия вполне допускается.

Однако ж, когда люди дрожат от страха, им даже в голову не приходит смеяться. Сельчан новость уже поставила на ноги — она как молния обежала деревню, куда быстрее, чем Нелли. Когда Нелли, запыхавшись, подбегает к пасторскому дому, ее мама уже в панике: русский угрожал конторской барышне, русский над ней надругался.

Впечатляющая сцена, обильно политая слезами.

Наутро неминуемое объяснение с бургомистром по поводу разбитого стекла; Нелли говорит, что это ерунда, а бургомистр твердит, что она обязана принимать в конторе всех посетителей, без исключения. Кстати, именно ей приходится разъяснять обитателям западной части Бардикова, что они должны в двадцать четыре часа очистить свои дома. А тем, кого из домов не попросили, — что у них добавится постояльцев.

К. Л., твой московский друг — ему первому из русских ты рассказываешь бардиковскне истории, — полагает, что выселение деревни как комедию не изобразишь. Верно, соглашаешься ты, хотя и при этом случались моменты... Пасторша Кноп, например, в сопровождении двух своих сыновей, прямая как палка, явилась к будущему коменданту Бардикова — лейтенанту, чтобы выхлопотать пасторскому дому статус нейтральной зоны и таким образом предотвратить выселение жильцов. Ее речь, по замыслу трагическая, разбилась о недоуменное лицо лейтенанта Петра, однако пасторша сумела хотя бы ретироваться с достоинством, Не то что несколько дней спустя старуха Штумпен: она выстирала лейтенанту белье, а на прощанье брякнула «хайль Гитлер!», — после чего убежала, думая, что всё, не сносить ей головы, и спряталась; через неделю два солдата опять доставили ее к коменданту. А тот, вместо того чтобы лично ее расстрелять, очень серьезно вручил ей мешок грязного белья, с которым она, вне себя от счастья, обегала всю деревню, сообщив каждому, что пойдет за лейтенанта в огонь и в воду.

Тут она явно была одинока.

Память, что же, работает прежде всего как накопитель забавных случаев? Что-то в ее структуре как будто бы весьма под стать структуре остроумной историйки. Структура есть множество — множество точек и так далее,— в котором выявлены определенные взаимоотношения. Переработка тяжких исторических периодов, где определенные взаимоотношения еще не выявлены, в газетные побасенки, по случаю всяческих годовщин. («Тридцатая годовщина освобождения».) Использование техники перезаписи: стереть, сделать выборку, расставить акценты. Вот и остается то, что приемлемо для главного редактора любой газеты, — историйки во вкусе Армии спасения. (Так выражается знакомый таксист, господин Икс: Отвяжитесь вы от меня с этими сказочками для Армии спасения!) Советские солдаты, раздающие суп, спасающие детей, отвозящие рожениц в больницу.

Конечно, всего этого никто не отрицает.

Чего же вы хотите: ни одна на свете армия не смогла бы выстоять в подобной войне, будучи этакой филантропической Армией спасения. Воздействия войны губительны и для тех, кто ее не начинал. Это было сказано таксисту, господину Икс, который тридцать пять лет живет тут поблизости и «повидал все, не сходя с места». Он намекает, что знает твою профессию и, мол, только потому и открывает рот: Впрочем, если вам охота знать лишь то, что в газетах написано, тогда извините!

Он убедительно заверяет, что солдатом был нехотя; за действия, направленные на разложение вооруженных сил, даже просидел два года в тюрьме, вот почему конец всего этого светопреставления застал его дома, как непригодного более к военной службе. Напоследок, говорит он, сосед донес на него в гестапо, так как он оборвал верноподданнические бредни этого соседа насчет чудо-оружия; Атомная бомба? Была да сплыла! А потом, хотите верьте, хотите нет, этого соседа пристрелили в подвале у нас у всех на глазах, потому что он отказался снять свою кожаную куртку. Через неделю моя жена едва не покончила с собой. Я ведь не мог ее защитить, иначе и мне бы тоже каюк. Но я ей сказал, что надо держаться, не вечно же так будет. И правда, через две недели боевые части были отведены в тыл, на их место пришли другие, была создана комендатура, настал покой и порядок. Не знаю, что вы об этом думаете, молодая хозяйка, но разве такое забудешь. Н-да, вот если б немцы тоже себе такое позволяли. Но я вам говорю: у нас времени не было! Да и не по душе нам это.

Разговор происходил между Тельтовом н Маловом. До Шёнефельда еще пятнадцать минут езды. Пятнадцать минут против тридцати лет. От злости никакого толку не будет, это тебе было ясно, удивление лишь заставит его снова замолчать. А от чего вообще будет толк? Доказывать в такси, что ответственность за войну несут немцы... Первые фразы у тебя получились неуклюжие. Господин Икс ведь никак не оспаривал общенемецкой ответственности за войну, не ставил под вопрос ни одного погибшего из миллионов убитых русских, о которых повела речь ты. Он даже не сказал: Такова война. Согласен; начали мы. И большинство тут действительно вконец отупели, полными болванами стали со своим Адольфом. Однако же то, что русские потом сделали с нами, — особь статья, отдельная страница.

За тридцать лет не удалось свести в одну статью, на одну страницу два текста, которые в голове у господина Икс идут параллельно, не соприкасаясь. Он начинает рассказывать подробности, скверные подробности, что верно, то верно; но, добавляешь ты и, чуть ли не сгорая со стыда, сообщаешь господину Икс информацию, которая все эти тридцать лет через газеты, радио, телевидение явно проникала и в его квартиру и которую он все эти тридцать лет упорно пропускал мимо ушей. Быть не может, думаешь ты, чтобы он не читал определенных описаний, не видел определенных кинофильмов и картин. Чтобы его ни разу не охватил ужас. Лютый страх, стыд. Он даже слушает тебя, но ведь всегда чувствуется, верит тебе собеседник или нет. Он не желает признать, что если придется сводить счеты, то счет другой стороны будет больше. Значительно больше. Что он там говорит напоследок? Опять повторяет: Извините. Я вовсе не хотел вас обидеть. Просто каждый судит по-своему, И своя рубашка все ж таки к телу ближе.

Господин Икс едва не вынудил тебя рассказать бардиковские истории как серию газетных побасенок. (Вы-то наверняка не знаете, что такое страх, молодая хозяйка.) Тебе вовремя вспоминается одна из главных тем твоих разговоров с московским профессором-историком: проклятущая подмена истории трактатом. Этого человека уже десять лет нет в живых. Вы были знакомы по крайней мере лет шесть, об этом свидетельствуют даты на письмах в московской папке. Одышка у него становилась все сильнее, все чаще письма приходили из санаториев. Твои визиты к нему в больницу — в Берлине, в Москве. (Дочь Сталина, говорил он,— они были знакомы,— жила в мире, который вовсе не существовал. Эти слова запали тебе в душу.) Москва, какой ты ее уже никогда не видела — ни до, ни после. Больница на холме. Парк, где поодиночке и группами медленно прогуливались больные. Изумительный вид на город, темные контуры крыш на фоне блекло-золотой каймы заката. При каждом расставанье профессор думал, что оно последнее. Но жалость к себе была ему чужда. Его глаза, полные печали, его улыбка, В войну он, майор, был редактором фронтовой газеты. Присутствовал как наблюдатель на Потсдамской конференции. Ты порой думала, что ему, быть может, довелось увидеть слишком много. Потом он опять улыбался, дарил тебе свои статьи. Он верил в разум. Цитировал Монтескье, который считал, «что разум обладает природной силой... «"Ему сопротивляются, однако же сопротивление это и есть его торжество; пройдет еще несколько времени, и к нему обязательно вернутся"».

Последняя встреча (вскоре он умер) в темном автомобиле в парке дворца Цецилиенхоф — там, на месте подписания Потсдамского соглашения, проходила научная конференция. Как-то так получилось, что ты начала рассказывать про деревню Бардиков. Про Ковчег, про коменданта Петра, про налеты. Ему хотелось услышать как можно больше, услышать все. Иногда он смеялся, иногда молчал. А под конец сказал: если он тебе и завидует — он никогда не жаловался, никогда не испытывал чувства, будто упустил что-то, — если и завидует, то лишь в одном: ты доживешь до такого времени, когда можно будет открыто и свободно говорить и писать обо всем. Это время придет, повторяет он. Вы доживете. Я нет.