Образы Италии — страница 8 из 19

Жизнь в Неаполе

Едва ли следует искать в Неаполе впечатлений искусства и истории, похожих на те, которые встречают путешественника в городах верхней и средней Италии. Неаполь далеко не беден искусством, — в здешнем музее собраны и в образцовом порядке расположены неисчислимые сокровища, добытые при раскопках Геркуланума и Помпеи. Только здесь и можно получить представление о драгоценной и редкой красоте античных бронз — еще более драгоценной и редкой от покрывающей их синей и зеленой патины времени. Есть много замечательного и в картинной галерее, занимающей верхний этаж. Там находится удивительный тициановский портрет папы Павла III с племянниками и рядом с ним грандиозный портрет Климента VII работы Себастьяно дель Пьомбо, и предвещающий Веласкеса строгий женский портрет Бассано. Немало любопытного можно видеть и в иных неаполитанских церквах. Интереснейший цикл фресок «Семь таинств» написан на сводах церкви Инкороната каким-то близким последователем Симоне Мартини. Стенная живопись в Санта-Мария Донна Реджина дает, быть может, случай заглянуть в творчество таинственного предшественника Джотто, Пьетро Каваллини. В Санта-Кьяра и в Сан-Джованни а Карбонаро гробницы анжуйских и венгерских королей, изваянные тосканскими скульпторами треченто, образуют единственный в своем роде дикий и торжественный ансамбль.

Во всяком другом городе этого было бы достаточно, чтобы надолго удержать внимание путешественника на впечатлениях искусства и старины. В Неаполе эти впечатления держатся недолго. Они быстро уступают место неудержимому натиску неаполитанской жизни. Отвлеченные формы статуй, побледневшие краски старых картин, неосязаемые образы прошлого очень скоро теряются и исчезают в шумящем и блистающем всеми силами жизни зрелище нынешнего Неаполя. У него нет никакой связи с искусством этих старинных заезжих мастеров, с историей этих давно обратившихся в прах чужеземных королей. Вокруг стен музея, укрывших остатки тонкой античной цивилизации, бурлит народная жизнь, способная, кажется, похоронить их глубже, чем лава и пепел Везувия. В современном Неаполе нет никаких материальных следов Партенопеи и Неаполиса. Река жизни текла здесь всегда так стремительно, что на ее природных берегах не осталось исторических отложений. Глубокое внутреннее согласие между церковным нефом или залой картинной галереи и улицей составляет существо итальянского города, итальянской жизни. В Неаполе музей и церковь, с их прохладой, тишиной и бесстрастной атмосферой созерцания, кажутся островами, затерянными среди стихии неаполитанской улицы. Видеть только их — не значит еще видеть Неаполь, жить в Неаполе. Повторять здесь образ жизни, такой естественный в Риме и Флоренции, — значит обрекать себя добровольно на участь Робинзона.

Для путешественника, умеющего смешиваться с народной толпой, сама жизнь в Неаполе представляет нескончаемый интерес. Можно сказать даже, что, кто не был в Неаполе, тот не видел зрелища народной жизни. Мы только привыкли говорить о бьющей ключом уличной жизни больших европейских городов. Но, в сущности, нет ничего более монотонного и механического, чем оживление толпы на парижских Больших бульварах. Беспрерывное движение автомобилей и омнибусов непременно наведет тяжелое и неприятное оцепенение на всякого, кто решится провести час перед обедом за столиком одного из кафе на перекрестке у парижской Опера́. Здесь начинаешь отчетливо понимать при взгляде на лица прохожих и соседей, в чем состоит автоматизм жизни большого города. Эти люди должны проводить целые дни на улице вовсе не потому, что улица их дом, а потому, что они, по существу, бездомны. Парижской толпой всегда управляет какая-то скрытая необходимость, и в самой напряженности уличного движения там всегда чувствуется что-то застывшее, одинаковое, таящее огромную усталость и, может быть, даже отвращение к жизни. Чтобы видеть толпу, действительно переполненную безотчетной, нерассуждающей и суеверной радостью существования, надо пройтись по главной улице Неаполя, знаменитой via Toledo[140]. Ее тесные и грязные тротуары с утра и до позднего вечера запружены народом, умеющим быть счастливым от простого сознания своего бытия. Все эти люди никуда не спешат, но вместе с тем они и не убивают времени до отчаяния равнодушно. Неаполитанец живет только тогда, когда испытывает удовольствие. Он умеет наслаждаться своей ленивой и легкой походкой, своим ярким галстуком, сияющим небом над головой, ощущением на лице морского ветра, шумом колес, хлопаньем бичей, пестрыми нарядами встречных женщин и запахом съестного, вырывающимся из широко открытых дверей ресторана. На Толедо собрано все, что он любит в мире. И никакое другое человеческое существо не любит мир такой крепкой, упорной, животной любовью.

После нескольких дней пребывания иностранец начинает находить вкус в медленной прогулке вверх и вниз по via Toledo. Его перестает удивлять вечное движение толпы, не имеющее никаких видимых оснований. Скоро он начинает предпочитать эту улицу, — самую оживленную улицу во всей Европе, — уставленной скучными дорогими отелями набережной, ривьера ди Киайя. Все плохие качества неаполитанского народа: предательство, лукавство, корыстолюбие и порочность — можно простить за прекраснодушное увлечение такой невинной вещью, как хождение взад и вперед по главной улице. Есть что-то заразительное в этом увлечении. Когда, под вечер, приближаешься к Толедо по усеянной балконами узкой и шумной страда ди Киайя, невольно и сам начинаешь спешить, точно впереди ожидает какое-то необыкновенное зрелище!

Для приезжего в зрелище неаполитанской жизни есть много необыкновенного. Чтобы видеть его как следует, надо сделать несколько шагов в сторону от главной улицы. Здесь совершенно исчезает всякий признак города в европейском значении этого слова. Улицы превращаются в проходы между высокими стенами домов, сменяются лестницами, тупиками, дворами, образуют путаницу, в которой могут разобраться лишь населяющие их из поколения в поколение аборигены. Само собой понятно, что здесь и не может быть никакой границы между жильем и улицей. У неаполитанца нет никакой домашней жизни, кроме той, которая открыта взору каждого прохожего в любом переулке налево от Толедо или в окрестностях Университета. На этой мостовой, покрытой всегда, даже в самую сухую погоду, слоем грязи, он исполняет несложное дело своей жизни. О лености неаполитанского народа сложились легенды. Но в действительности полная праздность встречается редко в бедных кварталах. Весь этот люд чем-то занят, и больше всего занят торговлей. Нигде в Европе не торгуют с такой страстью, как в Неаполе. Половина населения здесь всегда на улице, с тем чтобы продавать нечто другой, более счастливой или более несчастной половине. Трудно представить себе, чем только не торгуют вокруг неаполитанского Меркато. Десятки тысяч людей существуют здесь изготовлением и продажей предметов благочестия и «jettature»[141], предохраняющих от дурного глаза. Целая улица близ Сан-Лоренцо занята лавками, торгующими восковыми статуями святых, искусственными цветами и вотивными предметами. Неаполь — это сплошной рынок всяких съестных припасов, овощей, фруктов, рыбы, frutti di mare[142] и вина. Нет улицы, где, имея в кармане несколько сольди, нельзя было бы запастись всем этим мимоходом и не заходя вовсе в лавку. Неаполитанец любит есть на улице. Всякое народное увеселение сопровождается дымящимися котлами, где варятся традиционные макароны. В каждом переулке, идущем от via Toledo, есть прилавок, где продают затейливых морских животных, которых так вкусно глотать при свете уличного фонаря, запивая темным «Граньяно» или светлым «Капри Бьянко». Мостовая усеяна здесь раковинами и лимонными корками. Острый запах морских отбросов, гниющих плодов и вина никогда не выветривается из тесных улиц Неаполя. Каждое утро приезжий просыпается здесь от звяканья бесчисленных колокольчиков. Это гонят по городу стада коз и коров. Зрелище малообычное, и нет ничего более курьезного, чем пастушеские сцены, разыгрывающиеся по соседству с фешенебельными отелями на Киайе. Коров и коз здесь доят прямо на мостовой; иногда можно наблюдать даже, как заплативший два сольдо охотник до парного молока становится на колени и утоляет жажду, обходясь без всякого сосуда. Немного позднее по неаполитанским улицам проходят ослы, нагруженные всякими продуктами окрестных деревень. Они упорно карабкаются по лестницам и не скользят в уличной грязи; погонщики с озабоченными деревенскими лицами управляют ими, придерживая одной рукою ношу и другой крепко взявшись за корень хвоста. Торговля и жизнь начинаются на городских улицах. Крики продавцов и газетчиков разносятся далеко в изумительно чистом утреннем воздухе. Экипажи, управляемые искусными неаполитанскими кучерами, с хлопаньем бичей мчатся на Киайю и Санта-Лучию в поисках иностранцев, задумавших совершить загородную прогулку. Полуголые дети заводят свои шумные игры на белых от утреннего солнца ступенях какой-нибудь salita[143]. В верхних окнах появляются черноволосые женщины. Они развешивают пестрое белье на канатах, перекинутых из дома в дом, или опускают на длинной веревке вниз корзину с медной монетой. Ожидающий на улице разносчик кладет туда свежие, пахнущие землей овощи, провожая корзину вверх выразительным жестом и крепкой любезностью. Ремесленники садятся за работу в полутемных и сырых подвалах. Солнечный воздух вливается туда сквозь раскрытые настежь двери. Там, в золотистой полутени, едва различимы блестящие глаза и бронзовые тела младших учеников. Они поют неаполитанскую песенку, такую же простую, жалобную и украшенную лишь чувством природы, как сама их доля в этом мире.

Вечером, при свете огней, Неаполь становится романтической столицей. Ни в каком другом городе не разлита в воздухе такая страсть к приключениям. Если что-то еще может случиться с современным человеком, так прочно чувствующим себя в рядах привычной и законной жизни, то где же еще случиться этому, как не здесь? Ночной Неаполь обещает нечто большее, чем вульгарное приключение, начинающееся с шепота, преследующего иностранца на via Toledo, все та же, как в годы странствий Грегоровиуса, — «una ragazza fresca, bella, bellissima, di tredici»[144]. Дух неаполитанской ночи и таящихся в ней встреч удивительно выражен в романтических строках письма в «Октавии» Жерар де Нерваля.

«Я встретил ночью близ Вилла Реале молодую женщину, которая была на вас похожа, — милое существо, промышлявшее вышиванием золотом для украшения церквей. Она была, казалось, не вполне в здравом рассудке, и я проводил ее домой, хотя она и твердила о своем любовнике, швейцарском гвардейце, и дрожала от страха встретить его. Впрочем, она скоро призналась, что я нравился ей больше… Комната, куда я вошел, заключала в себе нечто таинственное благодаря странному сочетанию находившихся в ней предметов. На комоде, около кровати с занавесками из зеленой саржи, стояла черная Мадонна в лохмотьях; моя хозяйка должна была подновить ее древний наряд. Дальше виднелась увешанная лиловыми розами статуя Святой Розалии, как будто оберегавшая ребенка, спавшего в колыбели. Выбеленные стены были украшены старинными картинами, изображавшими четыре стихии в виде мифологических божеств. Прибавьте к этому живописный беспорядок пестрых тканей, искусственных цветов, этрусских ваз и зеркал, окруженных граненым стеклом, в котором ярко отражался свет единственной медной лампы, и на столе трактат о гадании и снах, заставивший меня подумать, что моя спутница была колдуньей или по крайней мере цыганкой…

Старуха с важными чертами лица служила нам; я полагаю, то была ее мать. А я, глубоко задумавшись, смотрел, не говоря ни слова, на ту, которая так живо вызвала во мне воспоминание о вас. Эта женщина повторяла мне каждую минуту: „Вы печальны?“ И я отвечал: „Не говорите, я едва понимаю вас, мне трудно разбирать итальянскую речь“. — „О, — сказала она, — я умею говорить еще иначе“. И она заговорила вдруг на языке, которого я до сих пор не слышал. То были протяжные гортанные звуки, лепет, полный очарования, — без сомнения, какой-то очень древний язык — еврейский, сирийский — кто знает! Она улыбнулась моему удивлению и подошла к комоду, откуда достала уборы из фальшивых камней, ожерелья, браслеты, диадему. Надев все это на себя, она возвратилась к столу и очень долго оставалась молчаливой. Старуха, войдя, стала громко смеяться и говорить, насколько я понял, что то был ее праздничный наряд. В эту минуту ребенок проснулся и заплакал. Обе женщины бросились к колыбели, и молодая скоро вернулась ко мне, держа на руках своего затихнувшего bambino[145]

Она говорила с ним на том языке, которым я только что восхищался, и убаюкивала его красиво и нежно. А я, не успев еще привыкнуть к действию огненных вин Везувия, я чувствовал, что все вертится у меня перед глазами. Эта женщина со странными движениями, властная, капризная, наряженная как царица, казалась мне одной из Фессалийских волшебниц, которым отдавали душу за видение…

Во время той необыкновенной ночи случилось довольно редкое явление. Под утро все окна и двери дома, где я находился, вдруг ярко осветились, горячая серная пыль стеснила дыхание. Тогда, покинув мою легкую победу спящей на террасе, я углубился в переулки, которые ведут к замку Сант-Эльмо. По мере того как я поднимался на гору, чистый утренний воздух проникал в мои легкие. Я наслаждался отдыхом под виноградными трельяжами вилл, я созерцал без всякого страха Везувий, еще покрытый облаком дыма».

В этом приключении Жерар де Нерваль собрал все живописные галлюцинации ночного Неаполя. В его письме удержано похожее на бред воспоминание о странной полувосточной женщине, принимающей ночного гостя среди пестрых предметов народного благочестия, о крепком вулканическом вине, о зареве Везувия, внезапно вспыхивающем над плоскими крышами домов. Но приключение оканчивается среди утренней чистоты и ясности виноградников на склонах Позилиппо, перед великолепным видом на залив, — и в этом верно угадан дух Неаполя. Неаполь никогда нельзя представить себе без классической панорамы гор и моря. Баснословная красота ее вошла глубокой чертой в народную душу. Нигде не увидишь столько людей, засмотревшихся на мир, сколько встречается их на корсо Витторио Эммануэле, проложенном по склонам горы Сант-Эльмо, и на каждом повороте, открывающем безмерный вид на город, на Везувий и на залив. Этим видом неаполитанец гордится как лучшим своим достоянием. Приезжий может явиться сюда с каким угодно предубеждением против «банальной» красоты неаполитанского пейзажа. Он непременно испытает дух захватывающую радость, когда увидит Неаполь от монастыря Сан-Мартино или виллы Бельведере на Вомеро. Линия берега, плавно убегающего к темным рощам Сорренто, тонкие очертания Капри и Искии пробудят в душе его древнее, как свет, воспоминание о земном рае.

Каким верным спутником жизни в Неаполе становится этот далекий очерк Капри! Проснувшись и подойдя к окну, видишь его тающим голубым облаком на горизонте. Он пропадает в полдень в ослепительно сияющем воздухе и вечером появляется снова, чтобы пылать багряно на закате и, густо лиловея, соединяться с ночью. Неаполитанцу дорог этот с детства знакомый силуэт, как дороги ему Кастель Сант-Эльмо, дым Везувия, скалы и гроты Позилиппо. Открывающиеся повсюду далекие виды приучили его считать своим все, что доступно взору. Можно быть парижанином и видеть окрестности Парижа только с воскресного пароходика. Но нет такого обездоленного житейскими благами неаполитанца, который не проходил бы десятки раз в году сквозь туннели Позилиппо, не бывал бы в Портичи, Toppe дель Греко и даже Кастелламаре. Вот почему особенно любопытно наблюдать неаполитанскую жизнь в тех местах, где входят в город три главные дороги, соединяющие его с деревней, — у Пьедигротта, у подножия Каподимонте и на Маринелле. Движение повозок и пешеходов здесь огромно и живописно. Нет сомнения, что оно превышает в несколько раз размер, действительно необходимый для снабжения Неаполя съестными припасами и делового сообщения с пригородами. Большая часть этой пестрой толпы движется из города и в город без всякой особой нужды, быть может, повинуясь инстинктивно только жажде нового зрелища. Скопление народа бывает здесь особенно велико в дни больших местных праздников. Весь Неаполь проходит тут в сентябре, в день «Пьедигротта», в июне, в день праздника в Toppe дель Греко, и на второй день Пасхи, когда чтится образ Мадонны дель Арко.

Для неаполитанца нет более привлекательной цели в жизни, чем праздник, с музыкой, с процессиями, с едой на людях, с шумом, пальбой, вечерней иллюминацией и заключительным фейерверком. Кому случилось прожить здесь даже только неделю, тот непременно видел неаполитанский уличный праздник, хотя бы в маленьком, «домашнем» виде. Сколько флагов тогда, сколько цветных фонариков, сколько наряженных в бумажные костюмы ребят в счастливом квартале праздника! Неаполитанец не может существовать без этого. Когда нет более значительных ресурсов веселья, он в воскресенье вечером раскладывает на перекрестке костер. Вокруг каждого такого костра играют на мандолинах и поют. Чтобы вышло как можно шумнее, туда бросают хлопушки. Но главное здесь, конечно, в зрелище. Зрелище получается действительно очень красивое, когда смотришь с какого-нибудь высокого места на огромный город и видишь вспыхивающие в синеве вечера бесчисленные костры, выбрасывающие высоко оранжевый дым и золотые искры.

Живя в Неаполе, начинаешь понимать, какое непреодолимое отвращение от всего будничного, упорядоченного и правильного заложено в этом народе. Неаполитанец до страсти любит деньги, но способы честного и медленного обогащения созданы не для него. Он предпочитает жить от субботы до субботы надеждой на выигрыш в lotto. Ни в одном из итальянских городов правительственная лотерея не дает столько прибыли государству, как в Неаполе. Путешественник, встретившийся с обманом и плутовством, напрасно будет упрекать здешний народ в алчности и корыстолюбии. На самом деле это вовсе не алчность и корыстолюбие — это все та же любовь к игре, все тот же азарт, который заставляет неаполитанца поставить в субботу последний грош на заветные цифры terna secca[146]. Всякое дело жизни теряет в Неаполе свою серьезную и моральную основу. Политика, которой неаполитанцы предаются с такой страстью, становится здесь тоже похожей на азартную игру. Итальянский парламент видел бы в своих стенах меньше интриг и нечистых сделок, если бы в нем было меньше южан, слишком горячо желающих для себя разных земных благ. При такой врожденной любви к беспорядку естественно, что этот народ с трудом поддается основанной на законе гражданственности. Неаполитанская каморра является, в сущности, установлением глубоко национальным. Она управляет городской жизнью при помощи преступлений. Действуя на воображение толпы, каморра завоевывает тем самым вечную популярность вместе с народным праздником и с народным театром.

В Неаполе несколько десятков театров; среди них находится знаменитая опера Сан-Карло. Но для понимания здешних нравов гораздо более интересны маленькие театрики, разбросанные в народных кварталах. По вечерам они все бывают переполнены. Побывав в одном из таких театров, невольно приходишь к заключению, что неаполитанцы в самом деле счастливые люди. За несколько сольдо, которые стоят дешевые места, здесь можно увидеть в тот же вечер одноактную драму, комедию с участием Пульчинеллы, кинематограф и услышать новые canzoni[147]. Года два тому назад театр «Партенопея» под счастливым управлением талантливого capo comico[148], носившего историческую фамилию Капече, мог бы удовлетворить самый взыскательный вкус. Неаполитанские актеры играют превосходно. Напряженное и страстное внимание зрительного зала вызывает в них естественный подъем. Разыгрываемые драмы просты, правдивы и значительны, как сама народная жизнь. Их литературность так наивна и условна, что на нее не тратятся никакие интеллектуальные силы ни актеров, ни зрителей. Все сводится к ярким моментам в игре, поражающим сердца зрителей как молния. Когда на сцене блеснут и раскроются с сухим треском ножи, когда мелькнет движение поединка или убийства, хорошо знакомое неаполитанской толпе, зрители приходят в совершенный восторг. Под гром аплодисментов и одобрительных возгласов убитый встает тогда, кланяется, становится на место, и сцена убийства повторяется для полного удовольствия публики.

После антракта неаполитанцы готовятся смеяться до упаду — идет комедия с непременным участием Пульчинеллы. Как и во времена незабвенной commedia dell’Arte, роль этой маски является почти сплошной импровизацией. Необходимо какое-то изумительно щедрое дарование, чтобы так легко увлекать, так бесконечно разнообразно смешить зрителей движениями, интонациями, шутками на диалекте, как делают это хорошие Пульчинеллы. Не знаешь, чем надо здесь больше восхищаться — глубокой подлинностью их таланта или вечной жизненностью этого образа национальной традиции. При изменившихся условиях быта, нравах, понятиях Пульчинелла остался неизменным и необходимым участником комедии жизни. Сколько раз менялись мотивы и темы пьесы, сколько раз менялась канва, по которой ему надо было выводить свои шутки и lazzi[149], сколько раз менялись наряды тех персонажей, с которыми ему надо было выходить на сцену! Он появляется в белом, низко подвязанном балахоне, с белым колпаком на голове и с черной носатой маской на лице среди молодых людей в цилиндрах и дам в модных платьях. Это нисколько не удивительно. Пульчинелла принимает участие во всех делах нашего времени. Как нынешний неаполитанец, он ожидает наследства от американского дядюшки, давно эмигрировавшего в Аргентину, он выбирает в парламент, читает газеты, рассуждает об авиации, ездит на автомобиле.

Механизм современной жизни не убил еще этого неуклюжего хитреца, лентяя, обжору и резонера. Он еще жив, и вместе с ним жив неаполитанский народный характер. Когда в одном из этих маленьких театриков, отделанных в такой удивительно театральный красный цвет, слышишь рукоплескания зрителей на прощальный поклон актеров, тогда становится понятно, как дорого неаполитанцу историческое упрямство Пульчинеллы и как почтенна его историческая глупость, выражающая старую мудрость этого народа.

Пульчинелла древен, как сама жизнь на берегах Неаполитанского залива и склонах Везувия. В ателланских фарсах, разыгрывавшихся здесь в итало-греческую и римскую эпоху, он уже участвовал под именем Макка. Оставшиеся изображения показывают, что он даже сохранил с тех пор свой огромный, крючковатый нос. Он дошел до нас как существо из античного мира, чудесно пережившее тысячелетия. Составляет ли он единственное и странное исключение? Действительно ли так прочно погребена в современном Неаполе древняя культура, как это кажется в первый день, когда выйдешь из музея на via Toledo? По мере того как приезжий приглядывается к здешней народной жизни, он начинает различать в ней черты глубокой древности. Ренан сказал в одном из писем к Бертело, что в Неаполе кончается Европа и начинается Азия. Но жизнь всякого восточного города ближе к городской жизни древних, чем жизнь современно-европейской столицы. Ренан выразил бы свою мысль вернее, если бы сказал, что Неаполь единственный город в Европе, удержавший до сих пор на своих улицах нечто из зрелища античной жизни. Простота, бедность предметами, близость к природе делают здешний народный быт похожим на быт греко-римских городов. Многое из обихода жизни осталось здесь таким, каким оно было при Августе, — те же стада коз, те же глиняные кувшины с водой, светильни, наполненные маслом, тонкие колеса повозок. Самая грязь, вечно покрывающая неаполитанские улицы, кажется здесь принадлежащей другой, чем наша, эпохе. Мелькающие в толпе лица часто поражают своим по-древнему ясным выражением. Бедность и нищета освещены здесь тоже не нашей, античной улыбкой, и свободная нагота играющих на улице детей бывает здесь так же прекрасна, как александрийские бронзы.

Страсть к игре и легкой наживе, невинная порочность, дух приключений, торговля, шум, плутовство, уличные драки — все, одним словом, чем переполнен и теперь лабиринт огромного города, все это уже было изображено в одной очень старой книге. Когда поднялся спор о времени и месте написания «Сатирикона», можно было легко доказать на основании бесчисленных совпадений в нравах и сохранившихся в народном диалекте особенностей речи, что место действия знаменитого романа — Неаполь. Для подтверждения этого нет даже особой надобности в ученых исследованиях. Дух «Сатирикона» и сейчас еще удивительно чувствуется в Неаполе. Его надо читать под этим небом и среди этой жизни. Похождения Энкольпа, Аскильта и Гитона разыгрываются в узких и грязных переулках, на площадях, запруженных праздным или торгующим людом, на пригородных виллах, на подозрительных постоялых дворах, в притонах около порта, пропитанных запахом моря, — и от всего этого неизменно веет Неаполем. Когда после неудачного мошенничества три друга выходят на рынок, чтобы продать кое-что для своего пропитания, так и кажется, что это рынок у стен Кармине. По взбирающимся кверху переулкам неаполитанской окраины следят они за женщинами, тайно спешащими в храм Приапа. Или Энкольп рассказывает о возвращении с пира у Тримальхио. «Ни одного огня не было, чтобы осветить нам дорогу, чтобы помочь нашим неверным шагам. Тишина ночи в самой середине ее течения не позволяла рассчитывать и на фонарь прохожего. Прибавьте к этому, что мы были пьяны, как носильщики, и вовсе не знали улиц, которые и в полдень кажутся здесь запутанными. Вот почему мы проблуждали целый час по грязи и острым камням, изранившим в кровь наши ноги, пока наконец нас не вывел из беды Гитон. Боясь заблудиться, он из предосторожности еще днем пометил мелом все колонны и пилястры на нашем пути к дому, и его знаки восторжествовали над самой глубокой тьмой, и явственная белизна их направила нас на верную дорогу». Кому не случалось, живя в Неаполе и возвращаясь вечером домой при гораздо более скромных обстоятельствах, запутаться все-таки в неаполитанском лабиринте и кто не вспомнил при этом о мудрой предосторожности неутомимого в своих хитростях эфеба!

Несмотря на крайнюю грубость слов и непристойность отдельных сцен, древний латинский роман производит в конце концов незабываемое впечатление природной грации и странной свежести. Едва ли можно назвать изображенные там нравы испорченными только потому, что в них меньше лицемерия, чем в современной морали. «Сатирикон» обвеян крепким и чистым воздухом. Свободно дышится при чтении всех описанных там страстей и пороков. Любовные ухищрения Цирцеи, добивающейся взаимности Энкольпа, рассказаны там с полным бесстыдством, но оно как-то легко прощается из-за прерывающего рассказ стихотворения. Летняя тень «падает дождем» от платанов в саду Цирцеи, виноградные лозы опоясывают там лавры и «кипарисы, послушные ветру»; пинии высоко поднимают свои зонтики, и «нежные фиалки поют в окружающем поле». Там даже нескромная Цирцея, ожидающая своего возлюбленного, краснеет при виде его и закрывает ему глаза веткой мирты…

Участие природы во всем, любовь к жизни и широкое дыхание окружающих человека пространств земли и моря составляло счастье античного мира. И это счастье до сих пор не вполне оставило Неаполь. Сверкающие белые дороги ведут на Позилиппо, и открывающийся оттуда вид вулканических форм Мизенского мыса и Флегрейских полей соединяется со вкусом тонкой пыли и горько-соленой влаги морского ветра. Этот горький вкус — горький привкус оливок, гранатов и некоторых здешних вин — кажется странным для обычного представления о сладостной красоте неаполитанского пейзажа. Но, быть может, так доходит до нас через природу какая-то правда об античной жизни, разросшейся некогда на этой земле, — о крепких соках и морских солях, питавших ее, о ее первобытном горьком зерне.

Помпеи

У входа в Помпеи удивляет вечное стечение иностранцев, не зависящее ни от часа дня, ни от времени года. Нестройная жизнь гостиниц и ресторанов шумит у самых ворот переставшего существовать античного города. С конвульсивной поспешностью проводники предлагают свои услуги, а когда видишь старых и больных путешественников, садящихся на носилки, начинает казаться, что все эти собравшиеся здесь люди жаждут исцеления от каких-то недугов, обещанного им в стенах Помпеи.

Необманчивым можно назвать это впечатление. Сто лет Помпеи свидетельствует о том могущественном желании прикоснуться к античному, которое скрывается где-то в душе современного человека. Едва ли разумно видеть в том одно любопытство. Скромность помпейских чудес давно уже успела бы разочаровать всех любопытных. Простота, правильность, единообразие господствуют на улицах Помпеи. В этом городе было действительно легко перенумеровать все кварталы и все дома, как то сделали теперь археологи. Покинутая жизнью, Помпеи лишилась живописных черт быта, и ее нынешний зрительный образ — это только живопись камня и воздуха.

Чувство камня, одно из важнейших чувств античного существования, можно испытать на улицах Помпеи с необычайной силой. И жар солнца также нигде не ощущается острее, чем на этих каменных улицах. Нынешняя Помпеи почти лишена прохлады, но заботу о тени выдает каждая руина помпейского дома, помпейского двора. Под этим безоблачным небом тень была неизменной спутницей дней античного человека, первым чудом мира, открывавшимся глазам античного ребенка. Она провела по своей полосе длинные прямые улицы, очертила овалы театров и квадраты перистилей, легла в каннелюрах колонн, нарисовала все подробности их антаблементов. Ее скользящая жизнь одна не отлетела и ныне от стен и уличных плит Помпеи.

Архитектурность помпейских жилищ слилась таким образом с воздушной игрой света и тени. В тени выступал природный синий или золотистый отлив камня, но он исчезал на солнце, растворяясь в сверкающей белизне кампанийского летнего полдня. Желание дать отдых глазам привело к раскраске стен и колонн внутри атриумов и перистилей. Улица, впрочем, осталась неокрашенной, и никакое резкое пятно цвета не гасило на ней блеск голубоватых далей.

Помпеянин не медлил на улице, его жизнь вне дома протекала на обширных форумах, в термах, в театрах. И важнее этой жизни, так определенно общественной, была для него замкнутая стенами домашняя жизнь. Любовь к дому строила Помпеи. Никогда после того человек не располагал так заботы и радости существования по клеточкам своего жилища. План помпейского дома поражает стремлением разделить как можно мельче пространство и как можно теснее связать между собой все деления. Нас удивляют маленькие размеры помпейских комнат, но не более ли удивительно, что в иных домах число комнат доходило до шестидесяти. Среди этих бесчисленных спален и столовых, различие между которыми мог понять только взор домолюбивого хозяина, тянулись внутренние дворы — полуоткрытый атриум и совсем открытый перистиль. С изумительной правильностью они повторяются во всех помпейских домах, так же как повторяются на улицах города совершенно одинаковые водоемы, одинаковые углы, прилавки. Правильность и порядок, таким образом, царили на улицах и внутри жилищ. Добрая воля античного человека ввела их в жизнь семьи. Дела этой жизни текли несомненно с правильностью религиозного обряда. Законы божественные, казалось, управляли ею, священны были простейшие ее явления, и ее дом, — каждый помпейский дом, был храмом лар и пенатов.

Иногда кажется, что только благодаря стройному порядку домов и улиц, благодаря этой твердости всяческих форм Помпеи сохранилась так хорошо под пеплом Везувия. Открытая из-под земли античность не ослепила новых людей невиданными сокровищами. Она принесла с собой в мир лишь новое чувство отдыха, точно былая приветливость, былое гостеприимство украшенного помпейского дома действительно воскресли среди развалин. Один за другим обходит эти дома путешественник, не раз сожалея о бесчисленных предметах быта и остатках живописи, перенесенных в Неаполитанский музей. Долгое время наука странным образом довершала опустошение города, и только с недавних пор здесь стали оставлять все найденное на самом месте находки. Для верного понятия о помпейском доме достаточно видеть благодаря этому два больших дома, отрытых в течение последних пятнадцати лет, — дом Веттиев и дом «Amorini dorati». Целые стены разнообразной и отлично сохранившейся живописи видны в доме Веттиев. Висящие маски, скульптурные фрагменты в перистиле «Amorini dorati»[150] остаются одним из прекраснейших воспоминаний о Помпеи. Не главное место в ряду этих воспоминаний занимает живопись. Запоминается чаще всего ее фон, — красный, черный или желтый, — обнаруживающий необычайную силу и чистоту цвета. Волшебными кажутся маленькие летящие фигурки на таком черном фоне в доме Веттиев. Здесь почти слышишь тонкое жужжание полета этих крошечных гениев помпейского воздуха. В других местах, и таких большинство, живопись падает до плохой иллюстрации. Есть что-то не от искусства в рассказе помпейской живописи, и редко она похожа на дело художника. О великой художественной традиции говорят лишь цветные фоны, орнаменты или гипсы на потолке терм. Рядом с этим мифология и жанр помпейских фресок кажутся работой ремесленника, следовавшего за желанием дилетанта.

Из всех искусств тут более всего привлекает воображение искусство жизни. С возрастающим изумлением мы угадываем здесь в одно и то же время бедность и изысканность жизненного обихода, суровость и нежность нравов. Умение жить деятельно в строгой архитектуре улиц и площадей согласуется с умением отдыхать созерцательно среди цветов и маленьких деревьев своего перистиля. Глубокая домашняя набожность, любовь к предкам и к детям сочетаются с бесстыдством эротических картин, с непристойной шуткой приапов. Не двойственным существом был вместивший все это античный человек. Двойным в сравнении с нашим был только его объем природных сил, и, может быть, в смутном чаянии столь щедрого дара стекаются иностранцы к воротам нынешней Помпеи. Точно в самом ее солнце и воздухе еще остались искры древней живительной силы.

В Помпеи долго не замечаешь усталости. Не утомляет зрелище ее улиц, таких простых, прямых, неразнообразных. Прекрасный вид открывался когда-то с верхних ступеней театра, с треугольного форума. В этой южной части города не без волнения увидит маленький храм Изиды тот, кто помнит историю Жерар де Нерваля. Драматическая религия Востока утвердилась в маленькой римской колонии, чтобы так странно соединиться с драматической судьбой одного поэта. Но это единственное место драмы в Помпеи. Здесь не кажется драмой даже катастрофическая гибель города. Он не был проклят, как Содом и Гоморра, и души его обитателей не были осуждены на адские муки. За городом, на улице гробниц, есть одна гробница, построенная в виде полукруглой мраморной скамьи по прекрасному замыслу покоящейся там помпеянки Мамии. Немало путников, проходивших по большой дороге, отдыхало на этой скамье, ведя тихие беседы, поминая добрым словом умершую. Тень Мамии присутствовала тогда среди них, занимая одно из мест полукруглой скамьи, слушая их речи. Таких воздушных теней полны Помпеи, и сердце не раз обращает к ним благодарность, не раз грустит вместе с ними в их опустелом доме.

Амальфи, Равелло, Пестум

Надо запастись большим терпением для поездок в окрестности Неаполя. Путешественник, попавший среди дня и не в самый разгар неаполитанского сезона в какой-нибудь из ближайших городков, в Поццуоли например, мгновенно становится единственной надеждой на пропитание для всех его жителей. К нему устремляются гиды, извозчики, чистильщики сапог, нищие, лодочники и продавцы всякой дряни. Сердиться на это и бесполезно и несправедливо. Но удовольствие от поездки все-таки пропадает, ибо, как благородны ни были бы цели ее, как ни была бы рыцарственна любовь путешественника к югу Италии, он все равно окажется среди этой крикливой, притворно-услужливой и внутренне насмешливой толпы в смешном и стеснительном положении «форестьера». Быть «форестьером» в самом деле немного стыдно здесь, так как именно иностранцы и повинны больше всего в порченности этого хорошего, в сущности, народа. Уже не одно столетие сюда стекаются со всех концов Европы люди, не привозящие с собой ничего, кроме денег, желания развлекаться и воскресной любви к красотам природы. Это они создали тот уклад жизни, который отнимает много прелести даже от посещения Помпеи и отбивает всякую охоту ехать в Сорренто и на Капри.

Но кому тем не менее жалко совсем отказаться от пребывания среди этой благословенной природы, тому можно посоветовать поездку в более отдаленные окрестности Неаполя — в Салерно и Амальфи. В немногих часах пути от Неаполя путешественник найдет там залив еще более обширный, чем Неаполитанский, с еще более строгими и классически-прекрасными очертаниями берегов. Природа амальфитанского побережья, пожалуй, даже еще более выражает типические черты юга. Нравы, которые приезжий встретит в здешних городках, меньше затронуты влиянием большого города и в меньшей зависимости находятся от промысла иностранцами. Но, что важнее всего, эти места освящены историей и сохраняют художественные памятники, полные высокого интереса, неожиданности и величия. На южном конце Салернского залива, на месте древнего Пестума, стоят греческие храмы более великолепные, чем греческие храмы, оставшиеся в Сицилии. В самом Салерно и в Амальфи есть древние церкви, живописно и причудливо соединяющие черты романской, византийской и арабской архитектуры. Высоко в горах над Амальфи лежит Равелло — руина полувосточного города, сохранившая среди тенистых и влажных садов один из тех арабских дворцов, которыми было некогда украшено Палермо и от которых там не осталось теперь почти ничего. После легких и текучих впечатлений пестрой неаполитанской жизни эти солнечные берега направляют путешественника снова к важным образам прошлого. Они обещают ему ряд дней, наполненных не только ясным чувством этой природы, но и возвышающим душу созерцанием вещей, созданных гениями народов.

Салерно представляет первую остановку на пути в Амальфи или Пестум. Это очень тихий, белый южный город, мало чем напоминающий Неаполь. В нем есть что-то провинциальное, что, к счастью, редко встречается в итальянских городах. Кто бывал во Франции, тот знает, как даже великие готические соборы Амьена и Руана бессильны преодолеть скуку, мелочность и самодовольство французской провинции. В Италии провинциальный дух заметен лишь в некоторых северных и южных городах. Но нет ни одного места ни в Тоскане, ни в Умбрии, которое не было бы навсегда освобождено от этого привилегией на благородство, дарованной ему историей.

В Салернском соборе приезжие осматривают гробницу папы Гильдебранта, мозаичное изображение апостола Матфея, амвоны работы Космати, резной, слоновой кости византийский алтарь, хранящийся в ризнице. Все это говорит о давних временах процветания — построенный в те времена собор до сих пор остался самым большим зданием в городе. Его тенистый просторный неф привлекает много гуляющих, уставших от блеска моря и ярко освещенных стен на обращенной к югу узенькой набережной. Здесь и в самом деле нет других мест для прогулки. Город расположен на крутом склоне горы, и утомительно подниматься по его улицам, переходящим повсюду в лестницы. Белые дома стоят на них с вечно опущенными зелеными жалюзи. Лишь изредка стучат здесь по каменным ступеням копыта маленького ослика, деревянные башмаки крестьянина, сандалии монаха, сабля гарнизонного офицера. От Орфанотрофио наверху открывается огромный вид, в котором пространства моря и воздуха выступают с еще большей простотой, ясностью и торжественностью, чем в неаполитанских видах. На закате весной здесь удивительно зеленеет небо, далекие горы Калабрии горят багрянцем, и оливковая роща внизу становится нежна и легка, как дым, рядом с темнеющим морем. Вечером городская жизнь приливает к освещенным кафе на набережной. В них видны жестикулирующие фигуры местных деловых людей и офицеры, отяжелевшие от провинциальной скуки. Девушки в цветных платках по две, по три быстро проходят мимо, приостанавливаясь на минуту, чтобы купить у торговки сладкие, как сахар, мальтийские апельсины. Ночь опускается понемногу, глубокая, тихая, с крупными звездами, слабым теплым ветром и плеском моря о камни маленькой набережной.

Переночевав в Салерно, мы выехали на другое утро по железной дороге в Виетри, а оттуда отправились пешком в Амальфи. От Виетри до Амальфи только пятнадцать верст; эта дорога славится своей красотой, и всем любителям видов можно посоветовать пройти по ней. В общем, она напоминает, конечно, другие дороги над морем — в Крыму, на Кавказе, на Ривьере. Но глубокие тенистые овраги, на дне которых бегут ручьи, и лимонные сады, расположенные террасами по склонам гор, составляют ее особенность. Еще характернее селения, встречающиеся на пути. Кубические белые домики с плоскими или круглыми крышами придают Четаре вид арабского поселка.

Такие дома попадаются, впрочем, под самым Неаполем в Toppe дель Греко. Здесь они еще более понятны, — Четара была когда-то первой арабской колонией на итальянских берегах, и в жилах ее обитателей до сих пор есть немало африканской крови. Население этого побережья сохранило особенный тип. В Майори и Мирнори женщины отличаются редкой красотой и стройностью. У них удлиненный овал лица, огромные черные глаза и тонкая оливковая смуглота кожи. Они больше похожи на современных гречанок, чем на итальянок, и сходство их с восточными женщинами еще увеличивается от привычки носить тяжести на голове. На дороге между Минори и Амальфи встречается много этих живописных фигур, воплощающих наяву наши видения далекого юга. Классическим движением руки они придерживают на голове кувшин с водой или вязанку хвороста и при виде иностранца протягивают к нему свободную руку и просят сольдо. Не следует удивляться этому или видеть что-нибудь дурное в их детской доверчивости и детской страсти к подаркам. У девушки из Минори нет никаких других способов добыть медную монету, которую она могла бы легко истратить на лакомство или на покупку цветной ленты. Она видит, что приезжие тратят много денег ради того, чтобы посмотреть на ее море и на ее горы. Она сознает себя участницей каждого здешнего пейзажа и не желает даром служить слабости к видам, которую питают все иностранцы.

Нигде не чувствуется так эта старинная слабость путешественников, как в Амальфи. Бродя около огромных и роскошных отелей, настроенных в этом крохотном и бедном рыбачьем городке, невольно начинаешь задумываться над особенностями психологии «форестьеров». Что привлекает сюда этих людей, равнодушных, в сущности, ко всему на свете, кроме собственной выгоды, тщеславия и удобств спокойной жизни? Что заставляет их бросить насиженные гнезда в богатых предместьях Лондона, Парижа, Берлина и мчаться в быстрых поездах или на автомобилях к этой скромной деревушке на берегу южного залива? Если спросить кого-нибудь из них о цели его путешествия, то он, не задумываясь, ответит: красивые виды. Есть особая эстетика природы, понятная только туристам. Пейзажные фоны старых флорентийских и умбрийских мастеров, картины Клода Лоррена, офорты Каналетто нисколько не помогут узнать ее законы. Об этом больше скажет витрина с раскрашенными открытками и сувенирами. Красивыми считаются яркие краски и резко очерченные, определенные формы. Туристы ищут природы, которая говорила бы языком выразительным и действующим даже на детское воображение. Как в искусстве, так и в природе они любят наглядность, определенность выражения и драматизм действия. Все вкусы их удовлетворены, когда половина пейзажа занята морем, а остальная часть его замкнута горами, когда на первом плане причудливо расположены дикие скалы, составляющие контраст с приятным пятном зелени, и когда все это еще дополнено живописной чертой, вносящей жизнь, — хижиной на берегу, лодкой, вытащенной на песок, или далеким парусом.

Таких видов очень много в самом Амальфи и в его окрестностях. Оно может угодить на вкус «форестьера». Мы привыкли относиться с презрением к этому вкусу, но, распространяя наше чувство на самую эту природу, на этот южный пейзаж, мы легко можем совершить глубокую ошибку и нанести незаслуженное оскорбление вещам, которые были некогда обожествлены воображением более счастливого и более одаренного, чем мы, народа. Эта выразительность красок и форм, это яркое драматическое взаимодействие стихий, понятное всякому, кто попадает в его круг, являлись некогда источниками прекраснейшего из творчеств. Прежде всякой иной эта природа стала одухотворенной, приняла пластический образ, прониклась движением священной драмы, сделалась родиной мифа. «В таких, как эти, пейзажах, — говорит Симондс, как раз имея в виду Амальфи, — мы легко можем понять предания о сельских богах, метаморфозы Сиринкса, Нарцисса, Эхо, Гиацинта, Адониса, рассказы о дремлющем Пане, о рогатых сатирах и фавнах, играющих на свирели, которыми слагатели идиллий украшали свои простые пастушьи песни. Здесь кажутся возможными ореады, обитательницы рощ, дриады, сильваны и водяные нимфы. Они теряют здесь призрачность и мифическую туманность, ибо люди сами являются здесь в большей степени частью природы, чем на севере, и более пригодны для совместной жизни с божествами ручьев и гор». Вид этой природы действует даже на спящее воображение современного путешественника. Зов ее доходит до самого равнодушного сердца. Мудрено ли, что воображение древних греков видело здесь повсюду божественных жителей и что их чуткий слух повсюду различал неумолчные голоса!

Мы выехали из Амальфи под дождем. Такие сильные и продолжительные дожди бывают на юге только в горах и на морских побережьях. По мере того как мы поднимались по бесконечным извивам дороги, ведущей в Равелло, нам становилась виднее ясная полоса на самом горизонте, за морем, уходящим к Сицилии. Но туча, нависшая над берегом, казалось, не двигалась и по-прежнему изливала на нас целые потоки воды.

Равелло лежит высоко в горах над Амальфи; высота кажется еще больше от крутого подъема. Девушки с вязанками хвороста на головах сбегают в несколько минут по лестнице, спускающейся в Минори; мы поднимались больше часа. Дорога проложена по склонам лесистой долины Атрани. Только лимонные сады и вечнозеленый плющ говорят здесь об Италии. В остальном окрестности Равелло мало похожи на страну, где прошли вековой чередой цивилизации. Самое существование этого стариннейшего города на такой высоте представляется непонятным, почти недостоверным. «Кто бы мог поверить, что среди недосягаемых скал вырос город, обильный знатными родами и замечательный своими зданиями?» Это восклицание средневекового летописца может повторить и каждый из современных посетителей единственной в своем роде руины.

Своим возникновением Равелло обязано процветанию Амальфи и других морских республик на этих берегах в XI и XII веках. В то время как прибрежные города жили торговой и деловой жизнью, Равелло сделалось резиденцией наиболее богатых и знатных фамилий. Когда аристократия амальфитанского побережья накопляла достаточно золота торговлей и морскими разбоями, она устраивалась на отдых в этом безопасном и гордо уединенном месте. На здешней высоте до ее слуха не доходили ни шум торговых факторий, ни разноязычная речь моряков, ни голос народных мятежей. Со стен Равелло можно было спокойнее видеть приближающиеся корабли африканских корсаров; на недоступные скалы можно было положиться вернее, чем на храбрость наемников. Равелло стало поэтому городом дворцов, богатых церквей, украшенных садов. Его создало желание спокойно наслаждаться благами жизни, добытыми ценой всевозможных опасностей. Этот город воплощал все праздничные стороны той цивилизации.

Но вот эпоха, которая навсегда останется для нас одной из самых смутных и далеких. Нет ничего труднее, как представить себе в точных образах жизнь, которая била ключом на этом побережье около тысячи лет тому назад. Смешение разных элементов — византийского, арабского, лонгобардского и норманнского — с местной культурой этой первой по времени из всех «Италий» дает ей фантастический, прямо сказочный характер. Можно пожалеть, что Флобер, колебавшийся в выборе темы для исторического романа между веком Саламбо и веком папы Гильдебранта, не причалил своего поэтического корабля к этим берегам. Здешние сады Руфоли, наверно, видели ряд зрелищ, не менее живописных, чем сады Гамилькара.

Теперь Равелло, конечно, только руина. Кроме дворца Руфоли, здесь нет ни одного сколько-нибудь цельно сохранившегося здания. Зато по всему городку разбросано множество интереснейших архитектурных обломков. Колонна с романской капителью поддерживает сводик над лестницей в одном доме, стрельчатая арка заделана в стену другого, химеры стерегут вход в отель; в другом отеле на дворе есть остатки фонтана в арабском духе. Число таких фрагментов очень велико. Можно сказать без преувеличения, что здесь нет ни одного дома или двора, где не было бы каких-нибудь следов прежнего строительства.

Равелло очень мало похоже на город. От главной площади, на которой есть несколько лавок и новых зданий, расходятся узенькие улицы, где редко стоят полуразрушенные или составленные из обломков ветхие дома, где тянутся длинные каменные стены, огораживающие обширные сады. Иногда такая улица превращается в отвесно падающую лестницу, иногда переходит в русло ручья, служащее дорогой для мулов, иногда углубляется в темный коридор, проходящий под какой-то необитаемой развалиной. Число жителей ничтожно, городок удивительно безлюден, почти призрачен; шаги редких прохожих далеко слышны среди полной, ничем не прерываемой тишины. За последнее время в Равелло стали появляться иностранцы. Очень многие приезжают сюда из соседнего Амальфи. Бывают и такие, которым особенно приходится по душе этот странный уголок Италии и которые живут здесь подолгу. В одном из пансионов мы встретили норвежского пастора с сестрой, проживших там целую зиму. Должно быть, этим северным людям нравилось жить на такой высоте, где часты зимние туманы, где падает снег и дрова трещат в камине. Юг же, тот юг, который привлекал их соотечественников-викингов и о котором всегда мечтали автор «Пер Гюнта» и автор «Пана», был виден им далеко внизу с его белыми городками, голубыми заливами и насыщенной зеленью лимонных рощ.

Вид из Равелло не поддается описанию. По утрам в особенности и на закате солнца отсюда открываются удивительные панорамы неба, моря и гор Калабрии. Цвета меняются в них с расточительным разнообразием, но лучшее, что есть в таких картинах, — это чувство пространства. Как раз этот вид из Равелло заставил Грегоровиуса так прекрасно сказать: «Мне кажется, что желание лететь пришло Дедалу и Икару в хороший летний вечер, когда они сидели на каком-нибудь высоком скалистом мысе на острове Крите».

В Равелло мало мест, откуда картины моря и берегов были бы видны в таком великолепии, как с террасы в садах Руфоли. Эти сады и окруженный ими дворец составляют главную цель всякой поездки в Равелло. Ни в Италии, ни в Сицилии нет более любопытного памятника арабской или, вернее, навеянной арабами архитектуры. Дворец уцелел от общего разрушения каким-то чудом. Лет семьдесят тому назад, когда здание пришло уже в полный упадок и неизбежная гибель грозила ему, его купил шотландец Невиль Рид, наследники которого и сейчас владеют единственной в мире виллой. Дом с его тремястами комнатами и обширные сады поддерживаются с должной заботливостью.

Время постройки палаццо Руфоли с точностью не известно. Надо думать, что он построен в эпоху наибольшего расцвета Равелло, то есть в конце XI века. Самая интересная часть здания — небольшой квадратный дворик, окруженный фантастичными и прекрасными лоджиями. Они образованы из очень тонких и грациозных парных колонок, на которые опираются разрезные фигурные арочки. Мотив начертания арок переходит выше в плетеный, чисто восточный орнамент. По общему впечатлению все это является совершенно исключительным в Италии. Разве только монастырский двор с удивительно переплетенными стрельчатыми арками при соборе в Амальфи может напомнить узорную светотень кортиле Руфоли.

Есть черты художественного каприза и большой искусственности в архитектуре палаццо Руфоли. Строители, работавшие над этим зданием, понимали свою задачу приблизительно так же, как архитекторы, воздвигавшие «увеселительные замки» для вельмож XVIII века. В их легких и хрупких формах и в празднично нарядной их орнаментике чувствуется тот же дух, что в «китайских павильонах» и садовых беседках рококо. Это странно звучит для эпохи, которая представляется нам глубоко варварской. Но не следует забывать о примере, который был перед глазами Руфоли. При постоянных сношениях с Сицилией жизнь арабских эмиров в сказочных садах Палермо была хорошо известна в Амальфи и Равелло. Лучших образцов праздничности, пышности, умения наслаждаться вечным и сладостным отдыхом нельзя было найти в тогдашней Европе. Устраивая свою резиденцию, Руфоли следовали за поистине великими знатоками счастья, доступного на земле. От этой восточной мечты о счастье остались здесь до сих пор красота узорных лоджий, покой бесчисленных зал и подземных ходов и пленительная тень сводчатых павильонов, созданных для того, чтобы часами слушать медленную речь падающих из источника капель.

Недалеко от входа в сады Руфоли есть старинная церковь, где находятся знаменитые амвоны и кафедры, украшенные мозаикой и скульптурами. Одно время они привлекли внимание всех историков итальянского искусства. Их существование дало повод для предположения, что Никколо Пизано или, как он называется иначе, Никколо д’Апулия воспитался в школе скульпторов, процветавшей на юге Италии в XII и XIII века. Это предположение вызвало долголетние ученые споры… Но Равелло мало располагает к археологическим спорам. После длинной дождливой ночи наступило вдруг нежно сияющее весеннее утро. Влажный теплый ветер врывался в открытое окно; весь воздух был наполнен тонкими жемчужными парами. Они быстро таяли под солнцем, и скоро нам открылись далеко внизу лазоревые бухты Минори и Майори. Только полоса вспененного прибоя напоминала о ночной непогоде. Чистые очертания гор пробуждали неудержимое желание идти по новым дорогам, пить воду из ледяных ключей, отдыхать над обрывами, по которым вьется горный молочай, и находить под оливками первые цветы первых февральских дней — лилово-дымчатые анемоны.

Пестум находится в нескольких часах пути к югу от Неаполя, на берегу Салернского залива. Имя исчезнувшего города носит маленькая станция глухой железной дороги, ведущей в Калабрию. Теперешние провинции, Калабрия, Апулия и Базиликата, образуют вместе прежнюю Великую Грецию. Но все древнейшие и прославленные города Великой Греции давно стерты с лица земли. Одинокие колонны составляют все, что осталось от храмов Метапонта и Кротона, бесформенные груды камней указывают места Локр и Гераклеи, нынешний провинциальный Тарент ничем не похож на прежний Тарент, богатый пурпуром и расписными вазами. Ни единого камня не осталось на том месте, где стоял Сибарис, погребенный в непроходимых болотах.

Пестум, называвшийся в греческие времена Посейдонией, был основан выходцами из Сибариса в VII веке до Р. X. По счастливой случайности этой северной колонии не суждено было исчезнуть так бесследно, как исчезли большие южные города. Храмы Посейдонии еще стоят, тогда как давно прошел плуг над святилищами Пифагорова Кротона, и только водяные птицы да лихорадочные туманы бродят там, где были улицы и площади Сибариса. Недавняя судьба Мессины и Реджио объясняет судьбу городов Великой Греции. Пестум стоит на более постоянной земле, и все землетрясения в Калабрии отражаются здесь лишь слабыми толчками и подземным гулом. Кроме того, Пестум расположен в стороне от дорог, которыми проходили завоеватели Южной Италии. Уже во времена императоров он начал клониться к упадку, с возвышением Салерно был покинут окончательно и потом почти забыт до тех пор, пока его храмы не были вновь найдены путешественниками и археологами XVIII века.

В солнечный день ранней весны мы сошли с поезда на маленькой станции и направились по дороге, ведущей к храмам. Воздух был необыкновенно прозрачен, и циклопические очертания Монте Альбуно выступали резко и отчетливо. Эту гору избрал Иванов фоном для своего «Явления Христа народу». Несколько белых селений укрывались там в складках дикого горного кряжа, заброшенные, ненужные среди окружающей пустыни. Впереди плоская равнина тянулась до самого моря, сверкавшего полуденным блеском. Две, три фермы, скудные пастбища, далекое стадо, далекий всадник, медленно приближающийся по бесконечной дороге, — пастушья земля, колыбель народа, вспоенного соком горьких трав и медом полевых цветов!

Храмы открываются сразу на повороте дороги, два рядом, третий на некотором расстоянии. Несмотря на окружающее безлюдье и опустошение, они не внушают той печали, какую испытывает каждый перед срезанными серпом времени колоннами на форуме Траяна в Риме. Кругом храма был город, но в нашем представлении о греческом мире город не играет большой роли. Греческая жизнь в те отдаленные века не могла быть городской, как жизнь в Риме или в Византии. Основное чувство греческого бытия, чувство вселенной, есть в то же время чувство деревни, полей, пастбищ, морских берегов. Рассказы древних писателей о роскоши Сибариса и могуществе Кротона едва ли следует понимать в нашем смысле этих слов. Надо помнить, о какой седой древности здесь идет речь. Понадобилось пятьсот лет постоянного накопления материальных богатств и душевной усталости, чтобы прежний уклад жизни мог смениться «изощренной» помпеянской культурой, на наш взгляд, все еще несложной и трезвой.

Жители Пестума были мореплавателями и рыбаками, построившими храм Посейдона, или земледельцами, построившими храм Деметры, или, наконец, пастухами, гонявшими стада в соседние горы. Каким чудом простые трудящиеся люди могли оставить после себя памятники такого высокого духа, как эти храмы? Мы ничего не знаем о той жизненной обстановке, в которой созидались греческие храмы. Строители их почти никогда не известны, и летописи сооружений не дошли до нас. Все, что можно сказать, это что они созданы глубоким религиозным чувством, проникавшим существование той отдаленной эпохи. Пестумские храмы рассказывают о времени, когда сквозь волнующуюся пеструю ткань местных верований, мифов, легенд начали проступать более общие и строгие, более устойчивые черты дорического мировоззрения. Тогда еще были свежи в памяти священные гроты и сложенные из грубых камней часовни, служившие культам сельской Греции. Еще в полутемной пещере на острове Пафосе мистический конус олицетворял Афродиту, и в Фигалийском подземелье фракийские пастухи совершали поклонение черной Деметре. Но заря классического дня уже занялась, первые дорические храмы начали воздвигаться на греческой земле, и в тихом свете их уединенных святилищ уже забелели тонко изваянные мраморные боги.

Это время, VII и VI века до Р. X., называют иногда греческим средневековьем. Вдохновенность и чистота его архитектуры напоминают европейское средневековье. В сущности, архитектура знает только две органические эпохи — эпоху дорических храмов и эпоху готических соборов. В обе эти эпохи искусство выражало религию. В том и другом случае оно было безымянным, народным. Быть может, допустимы и другие параллели. В XIII веке строительные артели, похожие на религиозные братства, передвигались по Франции, украшая одну коммуну за другой великими памятниками христианского благочестия. Подобно этому, может быть, странствовали из города в город, из колонии в колонию сообщества искусных в разных отраслях строительного дела мастеров, воспитанных наследственно в идеях дорического зодчества. Только так можно объяснить великолепный расцвет его в VI веке на разных берегах Средиземного моря.

Пестумские храмы построены в самом конце шестого или даже в начале пятого столетия. Но отдаленность маленькой колонии от центров греческой цивилизации сказалась в том, что их пропорции так же архаичны, как в сицилийских храмах, относящихся к началу VI века. Дорическая архитектура является здесь в разгаре борьбы с тяжестью камня. Дух размера и распределения не победил еще слепого сопротивления материи. Колонны слишком толсты и низки, слишком близко поставлены друг от друга, точно строитель преувеличивал вес поддерживаемого ими архитрава. Диаметр их основания слишком велик по сравнению с верхним диаметром, они излишне прочно опираются на землю. Сильно выступающие дорические капители выдают ту же преобладающую заботу о достаточной прочности, то же поглощение первой архитектурной задачей, преодолением веса. Но в этом как раз и заключается сила ранней дорической архитектуры. Преувеличенно тяжелые пропорции, громоздкость и приземистость этих храмов как-то связаны с неостывшим еще мистическим жаром архаической Греции. Здесь нет еще ничего, в чем уже чувствовался бы тот прохладный ветерок, который прояснил сознание и привел его к более светлым, более легким и бесстрастным формам Периклова века.

Камень, из которого сложены храмы, — известняк, род римского травертина. Время придало ему густой золотистый цвет, хранящий вечное и живое тепло солнца. Такой камень кажется живым веществом, не особенно отличным от человеческого тела. Как это мало похоже на полированные базальты, сиениты и порфиры, которые так любили египтяне. В том месте, где был главный храм Посейдона, ступени кажутся стертыми. Здесь проходили некогда поколения народа пастухов, мореплавателей и земледельцев. Судьба этих «людей из Посейдонии» известна благодаря одному случайно сохранившемуся греческому отрывку. «Им, бывшим сначала настоящими эллинами», говорится там, «пришлось обратиться в варваров, в тирренцев или римлян, переменив при этом язык и нравы. Но они все еще соблюдают одно эллинское празднество и в тот день собираются вместе и вспоминают старые свои имена и прежние обычаи. Они обмениваются сожалениями и проливают горчайшие слезы, после чего расходятся по домам».

Во времена войны с Пирром Посейдония была присоединена к римским владениям под именем Пестума. Цвет и аромат жизни этого маленького греческого города были принесены в жертву целям Римского государства. Но по странной иронии вещей самая святыня Римского государства, Forum Romanum, зияет разрытым кладбищем, в то время как храмы Пестума — все еще храмы для каждого, кто поднимается по их ступеням.

Римские поэты прославляли розы Пестума. Теперь там нет, конечно, никаких роз. Заросли кустарников окружают храмы, сорные травы пробиваются между медово-золотистыми плитами и свешиваются с фронтонов. В тот день, когда мы там были, весенний ветер колебал эти кустарники и травы, и среди полной тишины был слышен только их слабый и грустный шелест. Было настолько тихо, что можно было различить даже скользящий шорох бесчисленных зеленых ящериц, неутомимо снующих по ступеням и колоннам. Среди зимних растений мы нашли там в изобилии священный для греческого искусства акант. Тень его резных листьев ложилась на камень классическим узором.

Мы провели в Пестуме весь день, пообедав среди развалин хлебом, сыром и сушеными тарентскими фигами, купленными в Салерно. Картина заката была великолепна. Горы Салернского залива и горы Калабрии сияли всеми торжественными вечерними огнями, — пурпурным, золотым, лиловым, синим и розовым. Бледный оранжевый пламень последних лучей струился по колоннам и таял в зеленоватом весеннем небе. Глубокий покой окружал храмы. Так же как эта минута, прошли над ними тысячелетия.

Время года предохраняло нас от лихорадки. Летом и осенью эти равнины опасны. Тучи москитов делают жизнь здесь невыносимой. Немногочисленные люди, принужденные здесь жить, спасаются от стерегущей их болезни приемами хины и проволочными сетками в окнах, не пропускающими москитов. В ожидании сильно запоздавшего поезда мы долго разговаривали на станции со старухой, которая прожила здесь безвыездно тридцать пять лет. Ее муж был начальником станции, и после его смерти ей позволили доживать здесь свой горький век. Все, что было хорошего в ее жизни, — молодость, семья, благосостояние, — все прошло в этой пустыне, посещаемой только дикими пастухами и любознательными иностранцами. С ее смертью угаснет последняя душа, для которой немые храмы Посейдонии означают былые радости, былое счастье.

Палермо

Пароход, отходящий из Неаполя вечером, приходит в Палермо рано утром. Зимнее солнце не успело еще встать, когда я вышел на палубу. После бурной и дождливой ночи волны катились беспорядочно. Сильный ветер гнал черные тучи на запад; за ними открывалось слабо окрашенное утреннее небо. Вдалеке перед носом парохода тянулась полоса земли, и едва заметно на ней было светлое пятно города. Сицилия поражает странными, острыми и разорванными очертаниями своих берегов. Красное несветящее солнце, поднявшееся наконец на востоке, вспененные равнины бледно-зеленого моря и эти причудливые, тревожные формы гор, — все заставляло грезить о неведомых странах, о старинных путешествиях. Все было незнакомо и казалось чужим, далеким от гостеприимных берегов Италии.

Сицилия встречает сурово и затаенно, как настоящая заморская земля античного путешествия. С парохода совсем не видно садов, окружающих Палермо, знаменитый Conca d’Oro[151]. Первое, что замечает приезжий, это необитаемые меловые утесы Монте Пеллегрино, острый пик вдали Монте Гриффоне и пилообразные гребни замыкающих с востока залив гор Солунта. Многое от этого первого впечатления остается неизменным и при дальнейшем знакомстве с Палермо. Крайний юг всегда порождает серьезность, замкнутость, чувство опасности. Силы природы не внушают дружеского доверия человеку в стране, где даже в январе едва переносимо действие прямых лучей солнца. Сицилийский характер полон сдерживаемых страстей, расположен к сосредоточенности, к накоплению энергии, разрешающейся внезапным взрывом. Здешние люди молчаливы, почти мрачны, и в их песнях больше угрожающих нот, чем простой радости. Сицилийцы мало похожи на итальянцев, местный диалект представляет почти особый язык. Но и Палермо мало чем напоминает Италию. Его улицы широки, дома низки и неархитектурны; длинные белые ограды ревниво замыкают внутренние дворы и сады, в которых сосредоточивается жизнь каждой мало-мальски зажиточной семьи. В уличной толпе здесь так же немного женщин, как в толпе на улицах какого-нибудь восточного города. Их можно видеть медленно проезжающими в экипажах по Via Cassero или Via Macqueda[152]. Есть что-то экзотическое в том пристальном внимании, в тех долгих взглядах, которые обращают к ним сотни людей, простаивающих нарочно ради этого целые часы на перекрестке двух главных улиц.

Экзотическое нетрудно угадать в жизни Палермо: оно разлито здесь в воздухе, жарком и влажном; оно бросается в глаза на каждом шагу в диковинной и пышной растительности. Палермо окружают апельсинные и лимонные рощи. Поезд идущей отсюда железной дороги пробегает среди них несколько часов без перерыва. Плантации кактусов раскидываются сейчас же за городской окраиной, взбираясь на склоны Монте Пеллегрино. Площадь перед старым дворцом усажена огромными перечными деревьями, бросающими на рыжий песок фантастически-узорные тени своих нежных веток и перистых листьев. Магнолии и олеандры цветут в самых скромных садах. Пригородные виллы украшены целыми стенами высоко вьющихся бугенвиллей, усыпанных хрупкими, сухими цветами, похожими на бабочек. В здешнем ботаническом саду можно видеть финиковые пальмы, бананы и саговые деревья, достигающие той же мощи, что и у себя на родине. Бамбук растет свободно в этом саду, и редкостные сорта кактусов чувствуют себя в нем так же дома, как и ставшие обычными для Сицилии fichi d’India[153].

Для приезжего с севера еще более удивительны, чем этот поддерживаемый с ученой заботливостью сад, привольно раскинутые на много верст сады королевской виллы Ла Фаворита. Они тянутся вдоль южного склона Монте Пеллегрино, собирающего и излучающего тепло, как исполинская печь. Каменистые поля кактусов перемежаются там с обильно орошенными лимонными рощами. Беспорядочной толпой кактусы ползут на самую гору. Солнце жжет беспощадно, и на глубокой синеве неба камни Монте Пеллегрино пылают сухим розоватым огнем. Куда ни оглянешься, всюду видны только скалы и чудовищно сросшиеся суставчатые формы кактусов. Как мало европейского в этом зрелище! Листья кактусов усеяны длинными иглами, и здесь нет ни одного кустарника, на котором не было бы шипов. Приближающийся к этой природе находит ее колючей и враждебной. Но какое изобилие, какая сладостная влажность внизу на вилле. Там на сырой земле растут частыми правильными рядами лимонные деревья. Прямые аллеи убегают далеко, скрываясь в их плотной, круглящейся листве. Под этими зелеными сводами стоит пряно-душистая тень. Большие желтые лимоны сгибают ветви тяжестью переполняющего их сока; время от времени слышится мягкий и живой стук их падения. На дорожках встречается множество таких созревших и упавших плодов. Они лопаются от удара об землю, вытекающий из них сок едва сладковат и освежителен, и крепок запах их надтреснутой золотой кожуры.

В прогулке по садам Ла Фаворита есть что-то сказочное, — сказочными всегда останутся для нас деревья с висящими на них золотыми или оранжевыми плодами, как были сказочны они для греков, только мечтавших о садах Гесперид, и для художников Возрождения, любивших украшать ими самые праздничные свои картины. Они отделяют Палермо от круга европейских чувств, европейской истории. Недаром этот город был основан выходцами из Африки, заложившими здесь колонию Карфагена. И возвысился он также благодаря людям из Африки, сделавшись столицей арабской Сицилии после падения Сиракуз, столицы Сицилии греческой и византийской. Культура лимонов и апельсинов или, как их называют здесь общим именем, «agrumi»[154] — дело арабов. Римляне и византийцы почти не знали их. Но вот строки дошедшей до нас арабской поэмы, прославлявшей тысячу лет назад сады Палермо:

«Зрелые померанцы на нашем острове кажутся огнем, охватившим изумрудные ветви.

И желтый лимон подобен влюбленному, который плача провел ночь в разлуке с возлюбленной». Этому народу трудолюбивейших земледельцев и тонких любителей цветов, этим величайшим мастерам в искусстве обращаться с водой Палермо до сих пор обязано своим благосостоянием. Арабы оставили по себе неизгладимую память в самой здешней природе. Оттого так часто направляется здесь мысль к отдаленной эпохе их владычества.

Сицилия была завоевана арабами в IX веке. Около двухсот лет они жили мирно и счастливо, успев за это время превратить оскудевший под управлением византийцев остров в волшебное царство, рассказы о котором волновали алчность далеких северных народов. В то время как вся Италия была еще погружена в глубокое варварство, при Палермском дворе процветали науки и искусства. Палермо насчитывало 350 000 жителей и пятьсот мечетей. Длиннобородые важные путешественники, теологи и ученые, посещали его на пути из Каира в Кордову как одно из чудес мусульманского мира. В начале XI века арабское государство достигло здесь своего расцвета, и ничто не предвещало его близкого падения. Обстоятельства, при которых оно произошло, весь этот эпизод завоевания Сицилии норманнами и последовавшая за ним эпоха норманнских королей принадлежат к интереснейшим страницам европейской истории. Даже рассказанные сухим и бесстрастным повествователем, они увлекают воображение возникающими при этом живописными и легендарными образами.

Норманны появились в Южной Италии около 1017 года. Предание говорит, что сорок норманнских рыцарей, возвращавшихся из Святой Земли, находились случайно в Салерно, в то время как этот город был осажден африканскими корсарами. Жители Салерно обратились к ним за помощью и благодаря стремительному натиску северных рыцарей обратили в бегство мусульман. Салернский герцог стал упрашивать их остаться у него на службе, а горожане, по словам летописца, «наделили норманнов лимонами, миндалем, орехами в сахаре, богатыми одеждами и железными изделиями, украшенными золотом, чтобы склонить их соотечественников переселиться в страну, которая производит такие прекрасные вещи». История подтверждает, что с этого приблизительно времени норманны появляются на службе у салернского герцога. Очень скоро они делаются непременными участниками всех раздоров, на которые была обречена в то время Южная Италия, всех войн, которые вели между собою лонгобардские герцоги, города, папы и византийские императоры. С течением времени норманны становятся так многочисленны, что образовывают здесь собственные военные колонии. Маленькие местные государства не только не в силах больше их содержать, но и им противодействовать. Норманны воюют и грабят теперь для себя. В Южной Италии не оказывается никого, кто мог бы оказать им сопротивление. Лонгобардские князьки бросают для них свои земли, города спешат признать их власть; они наносят жестокое поражение войскам папы и флоту византийского императора. К середине XI века весь юг Италии делается военной добычей норманнов, и прежняя дробность мелких владений и независимость городов исчезают в новом, наскоро образованном государстве.

Во главе этого государства встал род Отвилей. Старый Танкред де Отвиль был простым деревенским рыцарем в Котантене, в Нормандии. Он был дважды женат и имел двенадцать сыновей, из которых только двое остались с отцом на родине, остальные десять отправились искать славы и богатства в Италию. Во всех предприятиях норманнских рыцарей братья Отвили играли первенствующую роль. Вильгельм Железная Рука, Роберт Гискар, Рожер, Унфред и Дрогон быстро сделались признанными вождями военной республики. Их сила и мужество были необычайны, и не менее изумительны были их твердая воля, неизменное хладнокровие и ясность рассудка. Эти люди принадлежали к настоящей расе королей. Мы можем иметь представление об их наружности благодаря любопытному портрету Боэмонда, сына Роберта Гискара, сделанному византийской принцессой Анной Компена, которая видела его при дворе своего отца. «Ни в нашем народе, ни среди чужеземцев не найдется теперь никого, равного Боэмонду. Его присутствие восхищает взор, и рассказы о нем поражают воображение. Он на четверть выше самого высокого из известных мне людей. Он очень тонок в талии, но его грудь и плечи широки, и он не может назваться худым, не будучи толст. У него сильные руки и крепкие ноги. Он немного прихрамывает, но только по привычке, а не в силу какого-нибудь недостатка. У него белокурые волосы, и приятный румянец выступает на его щеках. Его волосы не падают на плечи, как это в обычае у варваров, но они коротко обрезаны выше уха. У него голубые глаза, и взор их пронзителен и полон смелости. Его ноздри широки, ибо, имея широкую грудь и большое сердце, он нуждается при дыхании в большом количестве воздуха, которое могло бы умерить жар его крови. Само по себе его красивое лицо отличается благородством и приветливостью, но его рост и блеск его взглядов выражают что-то дикое и ужасное. Он более страшен своей улыбкой, чем другие своим гневом». Таким был, вероятно, и отец Боэмонда, Роберт Гискар, герцог Апулии и Калабрии, таким же был и самый младший из Отвилей, Рожер, на долю которого выпало завоевание Сицилии.

Когда одетые в железо и кожу норманнские рыцари овладели калабрийским Реджио, их взгляды, естественно, обратились к богатейшему острову, лежавшему теперь так близко от них за узким и быстрым Мессинским проливом. То обстоятельство, что этот остров был в руках «неверных», только усиливало в них жажду новых завоеваний. Последнему из сыновей Танкреда де Отвиль, Рожеру, было всего тридцать лет, когда он приготовился к походу в Сицилию. История говорит о нем как о совершенном рыцаре, неустрашимо храбром, любящем славу, наделенном открытым характером, щедром, разумном в государственных делах и свободном от пороков Роберта Гискара, которому он был равен военным талантом. Был 1061 год, когда он приступил к завоеванию острова, и через двадцать лет вся Сицилия перешла в руки норманнов. Сопротивление арабов было сломлено только вследствие величайшей настойчивости и неослабной энергии Рожера и его соратников. Война для этих людей была действительно делом жизни, тяжелым, но необходимым трудом, которым они занимались так же правильно и постоянно, как земледелец занимается обработкой своего поля. Но окончательного успеха они добились благодаря своей способности к нечеловеческим подвигам. В битве при Кастроджованни, которая предрешила судьбу Сицилии, семьсот норманнов нанесли полное поражение пятнадцатитысячному арабскому войску. Героизм Рожера восторжествовал над всеми испытаниями. Ему случилось быть осажденным вместе с небольшим отрядом в маленьком горном городке Троина. Когда истощились припасы, норманнам пришлось терпеть жестокий голод. Молодая жена Рожера, только что приехавшая к нему из Франции, Жюдит д’Эвре, делила с ним все бедствия осады. «Часто она бывала принуждена обманывать голод чистой водой и забывать его за слезами». Стояла необычайно холодная зима, чувствительная в этом высоком месте. У вождя норманнов и его жены был всего один плащ, под которым они согревались по очереди. Лишь к весне удачные вылазки и прибывшие подкрепления заставили неприятеля снять осаду.

Палермо было взято норманнами в 1072 году, на несколько лет раньше покорения южных провинций острова. С этого времени здесь воцарилась династия Отвилей, окончившаяся только вместе с их наследником и потомком по женской линии императором Фридрихом II. После Рожера I здесь правили на протяжении XII века Рожер II, Вильгельм Злой и Вильгельм Добрый. К этому веку, к этим царствованиям относятся все главные исторические и художественные памятники Палермо. Мы видели сейчас, как блистательно умели норманны воевать и покорять страны. Но дети и внуки Рожера I, которому некогда было сойти с лошади и позаботиться о чем-нибудь другом, кроме успеха битвы или переговоров, оказались великолепными строителями, создателями пышного двора, любителями наслаждений и покровителями искусства и науки. Это могло случиться лишь благодаря тому, что, как только завоевание было окончено, норманны оставили в покое существовавшую арабскую культуру и даже сами охотно подчинились ее влиянию. В своей необычайной терпимости они выказали высокую государственную мудрость. Сделавшись столицей нового государства, Палермо осталось наполовину арабским городом. Двор Рожера II во многом напоминает двор Кордуанских калифов. Мантия короля и потолок его дворцовой церкви были украшены арабскими надписями. На торжественных выходах негры несли над ним парадный зонт совсем так же, как над египетским султаном. Обширные помещения дворца были отведены под гаремы, населенные молодыми женщинами и юными пажами, наскоро обращенными в христианство. Арабский путешественник Ибн Джобаир рассказывает, что однажды, когда случилось землетрясение, королевский дворец наполнился испуганными голосами, призывавшими Аллаха. Но король, услышавши это, сказал только: «Пусть каждый молится тому Богу, которому служит. Кто верит в своего Бога, у того мир на душе». Рожер II умер среди роскошных садов любимой виллы Да Фавара, единодушно оплакиваемый на трех языках, на которых говорили его разноплеменные подданные, — на молодом итальянском, на одряхлевшем греческом и на цветущем в ту пору арабском. Излишества в наслаждениях сократили его жизнь, но они не мешали ему управлять государством с удивительным искусством. Сицилия при нем пользовалась долгим миром и благосостоянием, она была действительно счастливым островом перед удивленными взорами тогдашней воинственной и бедной Европы. Не все свои досуги Рожер II отдавал гарему и охоте. Он был глубоким почитателем всякой образованности и сам умел трудиться так же серьезно, как его друзья ученые арабы. Пятнадцать лет своей жизни он работал вместе со старым арабским географом Эдризи над описанием всех известных стран и народов и над составлением географической карты тогдашнего мира. «Книгой Рожера» назывался этот большой труд или, иначе, «радостью тех, кто любил путешествовать вокруг света».

Король приказал сделать огромный серебряный диск, и на него были нанесены все известные моря, земли, реки, города; описание сопутствовало этому, где говорилось о жителях разных стран, о их религии, обычаях, занятиях, нарядах и развлечениях. Не были забыты тут тепло и холод, дороги и монументы, животные и растения. Ни один приезжий не мог появиться в Палермо, не платя дани королевской любознательности. Рожер II приказывал ему явиться во дворец и там, в присутствии мудрого Эдризи, заставлял его подробно рассказывать про те места, которые ему случалось видеть. Стены королевского дворца немало слышали тогда чудесных историй, фантастических описаний и необыкновенных приключений. Земли, нанесенные на карту Рожера, еще везде граничили с таинственным и легендарным. Знание не успело еще всюду проникнуть и со всего снять покров неизвестности. География не все открывала Рожеру, но чего она не могла открыть, того он старался достигнуть с помощью магии и астрологии. После внимательного опроса какого-нибудь много видевшего заезжего купца беседа в кругу близких королю людей часто обращалась к предметам сверхъестественным. Существует любопытный рассказ, как Рожер II сидел однажды со своими друзьями в одной из лоджий королевского дворца, откуда открывался вид на море. Вдалеке показался парус, и через несколько времени можно было различить, что это корабль, везущий вести о сицилианском войске, посланном в экспедицию против африканских арабов. Вести были благоприятны, войска Рожера одержали победу в окрестностях Триполи. Рядом с королем сидел почтенный мусульманин, которого тот любил и уважал больше, чем латинских епископов и греческих монахов. Казалось, он не расслышал известия о поражении своих единоверцев, до такой степени неподвижно было его лицо. «Понял ли ты? — спросил его король. — Где же был твой Магомет, когда христиане так наказали твой народ?» — «Ты хочешь, чтобы я сказал тебе правду, — ответил старик, — так знай, что он был при взятии Эдессы, куда в этот самый день и час ворвались правоверные». Христиане, окружавшие Рожера, разразились смехом. Но король серьезно покачал головой и сказал, что этим нельзя шутить и что мудрец, которого они слышали, ни разу не предсказал ничего, что впоследствии не оправдалось бы. Через несколько дней пришло известие о взятии сарацинами Эдессы. «Мне приходит на ум, — прибавляет к этому рассказу историк Амари, — что тот восточный мудрец и был, быть может, сам географ Эдризи».

Дворец, в котором Рожер II собирал вокруг себя ученых, путешественников и магов, существует до сих пор. В его комнатах нет больше серебряного диска с изображениями разных стран и путей света, который исчез неизвестно когда и как, но память о короле живо хранят великолепные мозаики, украшающие «комнату Рожера» и его домашнюю церковь, Палатинскую капеллу. На стенах «комнаты Рожера» открывается целый мир, в котором все так же волшебно, как в любезных королю рассказах смелых путешественников. На сплошном золотом фоне птицы-фениксы клюют рубиновые плоды с изумрудных пальм. Кентавры бешено мчатся друг против друга. Собаки преследуют заколдованных оленей, и стрелки из лука подстерегают их, припав на одно колено. Под фантастическими деревьями гуляют пестрые павлины, пятнистые леопарды и геральдические львы. Король до страсти любил охоту; звери, изображенные здесь, напоминают о тех зверях, которые населяли обширные парки его виллы Менани. О людях, окружавших Рожера, об этом необыкновенном разноязычном и разноплеменном обществе, так стройно слившемся в блестящий и цивилизованный двор, говорит Палатинская капелла. На ее стенах латинские святые изображены греческими художниками и украшены восточными орнаментистами. Византийские мозаисты работали там над передачей евангельской легенды в то самое время, как арабские резчики создавали этот удивительный сталактитовый потолок, сделанный по образцу потолка Кордуанской мечети. Там, наверху, среди деревянных розеток остались следы живописи — фигурки в восточных одеждах, сидящие по-турецки, играющие на гитарах и других инструментах. Как странно мирится их неслышная музыка с громким латинским пением совершающих службу священников и неподвижным ликом византийского Христа в алтарной абсиде!

Для любителя искусства мозаики Палермо и соседнего с ним Монреале хранят целый клад впечатлений. Нигде, ни в Риме, ни в Равенне, нет таких грандиозных мозаичных ансамблей. Стены Палатинской капеллы сплошь залиты мозаиками; многое осталось в церкви Марторана; просторный неф и абсида огромного собора Монреале сохранили целиком свое торжественное убранство. Правда, во всем этом изобилии нет ничего равного незабываемо-тонкой красоте капеллы Сан-Зено в римской церкви Санта-Прасседе на Эсквилине. В Палермских мозаиках нет и той глубокой художественной чистоты, которой проникнут каждый цвет и узор в равеннском мавзолее Галлы Плацидии. Взятые в отдельности, части мозаичного украшения здесь редко безупречны. Богатство, сложность и простота почти всегда преобладают в них. Сплошной золотой фон занимает место чудесного синего фона лучших римских и равеннских мозаик. Но все это черты эпохи, далекой от века Галлы Плацидии, черты культуры, тоже пестрой и сложной, лишенной той отделанности и отстроенности, которая отличала Византию IX века.

Все здешние мозаики относятся к XII столетию. Самые ранние из них, вероятно, мозаики «комнаты Рожера II», затем идут по порядку — Палатинская капелла, Марторана, построенная адмиралом Рожера греком Георгием Антиохийским, и собор Монреале, оконченный еще позже на пятьдесят лет, при последнем норманнском короле Вильгельме Добром. Как и следовало ожидать, с течением времени все меньше и меньше становится заметно в этом искусстве влияние восточных вкусов. Переплетающиеся тонкие узоры и растительная геометрия на стенах «комнаты Рожера» приводят на ум персидские ковры, а изображенные там звери и охоты заставляют вспомнить прежде всего сассанидскую утварь и сирийские рельефы. В Палатинской капелле участие арабских художников выдает не только расписной деревянный потолок, но и рисунок и характер каждого мозаичного орнамента. Напротив, нет ничего, что не шло бы самым прямым образом из Византии в полугреческой церкви Марторана, кроме великолепной резной арабской двери, которая попала туда, быть может, случайно. И нет ничего восточного в мозаиках Монреальского собора, где сквозь византийские традиции прорываются даже новые итальянские веяния.

При последовательном осмотре палермских церквей становится ясно, как много потеряло здешнее искусство с этим постепенным отмиранием арабских вкусов и приемов. Из Палатинской капеллы выносишь впечатление, что лучшее в ней принадлежит Востоку, — арабские орнаментисты здесь влили живую струю в огрубевшее временно византийское искусство. Предоставленное самому себе в этот век упадка, оно могло дойти до такого уродства, какое можно видеть на стенах Мартораны. Декоративное воображение тамошних мозаистов не пошло дальше сплошного золотого фона, на котором редко разбросаны плохие фигуры. Колористическое чувство как будто совсем исчезло. Нет ни одного чистого или глубокого цвета, но только тускло-зеленый, грязно-коричневый, неполный синий и неприятный белый. Как во всяком стареющем искусстве, замечается любовь к мелочным подробностям и ненужное разукрашивание частностей. Внимание мозаистов ушло в сандалии, митры, далматики, составленные из многих цветов, среди которых, однако, нет ни одного настоящего цвета.

Евангельские сцены, изображенные в Палатинской капелле, содержат как будто меньше упадочности, чем мозаики Мартораны. Они много выигрывают от искуснейшего распределения света. Сплошной золотой фон и вообще обилие золота возможны лишь при той тонко рассчитанной сумеречности, которая вечно стоит в этой дворцовой церкви Рожера II. Частности могут быть несовершенны, успешность отдельных сцен может вызвать сомнения, но все несовершенства и сомнения исчезают перед общим впечатлением переливающей цветными огнями глубокой тени, рядом с золотом, внезапно загорающимся от солнечного луча. Художники Палатинской капеллы понимали, что мозаика, а особенно мозаика на золоте, нуждается в строго обдуманном и осторожном допуске света. В этом смысле они явились достойными наследниками гениальных мозаистов римской капеллы Св. Зенона. Любопытно убедиться, до какой степени это было не понято строителями колоссального собора Монреале. Его просторные нефы всегда открыты ровному и яркому свету. Золотые фоны мозаик блестят однообразно до утомительности. Остальные краски кажутся мутными и тусклыми, они не знают сверкания, для которого надо, чтобы свет и тень были разделены. Мертвенные изображения Христа и святых в абсиде видны отовсюду с невыносимой отчетливостью. Почему-то именно этим худшим образцам византийской мозаики суждено было не раз привлекать внимание русских людей, занятых мыслью о национальном искусстве и не имевших понятия о его подлинных и великих примерах. Эти мозаики понравились императору Николаю Павловичу, и они же объясняют многое в варварски пестрых и громоздких композициях Васнецова. Иной дух заметен в мозаике нефов, особенно боковых нефов. Композиции составлены и исполнены здесь более толково и изобретательно. Во всем видна рука уверенных и сознательных мастеров, которые умели прибегать к остроумнейшим приемам упрощения и символизации, когда того требовали особенности темы или трудности мозаичного изображения. Но едва ли истинная прелесть мозаики была понята ими так же, как их отдаленными предшественниками. Так и кажется, что они охотно заменили бы фресками мозаичные иллюстрации, многими группами уже предвещающие Гирляндайо. И фрески были бы уместнее на этих прямых, длинных и ровно освещенных стенах. Собор Монреале ясно говорит, что в конце XII века мозаика отжила свое время. Ее перестали понимать и заставляли нести службу другого искусства. Уже недолго оставалось ждать Италии своего Джотто, а Византии — таинственных живописцев, украсивших фресками церкви Мистры.

Монреале славится на весь свет бенедиктинским монастырем. Его двор является, конечно, самым богатым и великолепным из романских «киостро». Больше двухсот колонн, украшенных затейливой и тонкой резьбой, увенчанных сложными фигурными капителями, поддерживают его стрельчатые арки. Необычайная цветистость всей этой орнаментации была рассчитана на изощренное зрение, на прихотливый вкус. Не так трудно угадать в этом тоже наследство арабов, особенно когда в одном углу увидишь совершенно восточный и по формам, и по сладостному чувству воды фонтан. Монахи, жившие здесь когда-то, умели наслаждаться всем этим, потому что в их жизни было много чисто восточного покоя и восточной созерцательности. Но здесь давно уже нет монахов. Нынешнее опустошение сказывается в скучном казенном цветнике, в будничной фигуре читающего газету кустода…

К эпохе норманнов в Палермо принадлежат еще две церкви, Сан-Джованни дельи Эремити и Сан-Катальдо, — самые неожиданные для европейского глаза, потому что это и по плану, и по конструкции, и по внешнему виду совершенно мусульманские мечети. Их белые стены и маленькие красные купола чрезвычайно живописны. Внутри нет почти никаких украшений, но прекрасны узорный пол, тонко иссеченный арабский фриз и легкая сквозная конструкция в Сан-Катальдо, а в Сан-Джованни хорош монастырский двор, не столь обширный, как в Монреале, но зато заросший густым садом. После этих легких и светлых церквей мрачным кажется огромный коричневый Дуомо, много раз перестраивавшийся и сохранивший в конце концов характер испанских соборов. Его следует, однако, видеть хотя бы по одному тому, что в нем находятся гробницы норманнских королей. Там в истинно величавых порфировых саркофагах покоятся Рожер, его дочь Констанция и ее сын император Фридрих II. Не случайно погребен здесь этот, по выражению Амари, «человек XVIII века, явившийся в начале XIII, подобно тем растениям, которые, в силу игры природы или благодаря искусству, расцветают в чужом климате или в слишком раннее время года». Палермо было настоящей родиной великого противника пап и ревностного друга арабской учености, правителя, знавшего семь языков, скептического философа, любителя поэзии и владельца сераля, населенного персидскими юношами и египетскими алмеями. Удивительные для далекой Европы черты его жизни так естественны и понятны были здесь, где прошла жизнь его предков.

Только бледная тень этой жизни дошла до нас. По словам арабского летописца, ряд королевских вилл был расположен некогда вокруг Палермо, «как ожерелье, обвивающее шею молодой девушки». То были Фавара и Менани, основанные Рожером II, Ла Циза, построенная Вильгельмом I, и Ла Куба, где жил Вильгельм II. Две первые исчезли почти бесследно, Ла Циза и Ла Куба еще существуют, но в таком жалком состоянии, что приносят только разочарование путешественнику, привлеченному их сказочно звучащими именами. А между тем не в церквах и не в городском дворце, но в этих местах отдыха, забав и жизни с природой протекали самые счастливые дни норманнских королей и окружавшего их двора. Прохладные покои этих летних замков и чащи окружавших их садов знали самые важные тайны фантастических для нас существований. Даже тени их успели давно покинуть эти места, подобно тому как давно успела высохнуть вода многочисленных зеркальных бассейнов, отражавших когда-то светловолосые головы норманнских рыцарей и смуглые лица их восточных вассалов. При входе в Ла Цизу сохранился только мозаичный фриз с пальмами, павлинами, стрелками из лука. Еще слабо сочится из ниши затейливый арабский фонтан, выдающий свойственную лишь крайнему югу бережную любовь к воде, умение наслаждаться игрой капель, чистых, как «поэтические слезы». Но нет сада кругом, нет далекого вида на море — только пыль, бедность и обыденность городской окраины.

Еще печальнее положение Ла Кубы, превращенной в артиллерийскую казарму. В Палермо не было бы совсем ничего, что могло бы напоминать о виллах норманнских королей, если бы по счастливой случайности не уцелел пощаженный временем павильон виллы Ла Куба, известный теперь под именем Ла Кубола. Это небольшое квадратное белое зданьице, опирающееся на стрельчатые арки и увенчанное куполом. Внутри был, вероятно, бассейн, служивший купальней. Ла Кубола находится теперь в частном владении и стоит укрыто в глубине обширного и густого лимонного сада. Старые деревья обступают ее, и ветки, усыпанные крупными плодами, почти касаются ее стен. Это место кажется созданным для тайного свидания, для ревниво скрытой от всего мира страсти, для романтического и опасного приключения. Боккаччо знал про эти сады, когда рассказывал новеллу о Джованни да Прочида и любимой им девушке. Сюда была спрятана Реститута королем Сицилии, который купил ее у пиратов, похитивших ее с родного острова Искии. И здесь отыскал ее верный Джованни. Он увидел ее в окне «и, зная, что место было пустынно, приблизился насколько мог и говорил с ней, условившись, каким образом надо поступать, чтобы и вперед им видеться, и ушел, заметя хорошенько расположение сада. А дождавшись ночи и дав наступить полной тьме, он вернулся туда и, выбрав место ограды, где не было острых гвоздей, перелез в сад, нашел там жердь, приставил ее к окну девушки и довольно легко по ней взобрался». Еще и теперь в душный весенний вечер окружающие Ла Куболу сады наполнены тем запахом вечной зелени, сырой земли, сладких цветов и лимонов, который вдыхал Джованни да Прочида, пробираясь к окну Реституты.

Греческая Сицилия

Метопы из Селинунта

Метопы селинунтских храмов находятся теперь в Палермском музее вместе с другими остатками античной цивилизации, свезенными сюда из различных мест острова. В самом же Палермо нет никаких воспоминаний о греческой Сицилии. Оно никогда не было греческим городом. Финикияне основали Палермо, и их наследники, карфагеняне, владели им до тех пор, пока весь остров не перешел в руки римлян. Боги Ханаана когда-то царствовали здесь; в их честь здесь пылали костры и проливалась кровь человеческих жертв. На соседней горе Эриксе, ныне Монте Сан-Джульяно, возвышалось великое святилище Астарты. В Палермской гавани стояли на якоре бесчисленные флотилии Гамилькара Барки. В вековой борьбе за Сицилию между Востоком и Западом, между Азией или Африкой и Европой, между семитами и арийцами Палермо оставалось на стороне Востока. Оно дважды было столицей семитических рас. История повторяется, — Рожер Отвиль в своем походе против арабского Палермо продолжал дело Тимолеона и Агафокла. Окончательная победа осталась на стороне Запада. Палермо, как и вся Сицилия, навсегда присоединено к Европе. Скульптуры из греческого Селинунта составляют наиболее драгоценную часть в собрании древностей бывшей пунической и сарацинской столицы. Все черты создавшего их духа свидетельствуют, что победа греческого гения на берегах Средиземного моря была неизбежна.

Селинунт стоял близко от западной оконечности острова. Он был разрушен во время нашествия карфагенян, в конце V века. Теперь на том месте, где был расположен этот богатый и населенный город, только пустынный берег моря и колоссальное поле развалин, самое большое в Европе. Среди развалин археологи различают восемь храмов. Ряд землетрясений опрокинул их колонны, сбросил вниз их дорические антаблементы. Здесь и были найдены иногда разбитыми на множество кусков метопы Палермского музея. Эти метопы распадаются на четыре серии по их принадлежности к четырем храмам, выстроенным в различные эпохи. Полнотой отличаются лишь самая ранняя и самая поздняя серии, от двух других сохранились только фрагменты. Ранняя происходит из древнейшего Селинунтского храма Аполлона, основанного одновременно с городом. Это редчайший памятник архаического искусства конца седьмого века. Позднейшая серия украшала храм Геры, построенный в конце пятого века, незадолго до падения Селинунта. Между датами этих метоп протекла вся история греческого города.

Поучительно, конечно, заметить огромный успех мастерства, достигнутый греческой скульптурой за двести лет, разделяющих группу Персея и Медузы от группы Зевса и Геры, сравнить грубо вырубленный камень первой из них с плавно струящимся рельефом второй. Но самое главное здесь, может быть, не это. Рельефы древнейшего храма составляют только подробность тяжелой и мощной раннедорической архитектуры. Они кажутся вросшими в глубокое квадратное поле метопы, ограниченное триглифами и нависающим карнизом. Свет и тень резко разбивались на их сильно выступающих поверхностях, крупный узор теневых пятен бежал вокруг всего храма, точно чеканный узор архаического украшения. Из таких украшений родилась греческая скульптура, этим объясняется присущая ее ранним образцам декоративность. На метопах позднейшего храма, относящегося к веку Фидия, можно видеть, как далеко ушло потом греческое искусство от первобытной любви к украшению. Сцепление рельефов с окружающей архитектурой стало легче и тоньше. Освобождение искусств совершилось. Более чистая архитектура не нуждалась в живописном впечатлении крупного теневого узора, умея действовать одной музыкой пропорций. Но и каждый рельеф заключал теперь в себе свою цель. В каждом из них стала сиять освобожденная из плена идея.

Что греческая скульптура не могла не прийти к тому, это, впрочем, можно предчувствовать уже в метопах первого храма. На них изображены мифы. Глубочайшим отличием греческого архаического искусства от всех искусств тогдашнего Востока была его вдохновленность мифами. Когда на берегах Эгейского моря находят древние украшения и предметы быта и культа, то об их принадлежности к циклу греческой жизни говорит не столько стиль этих вещей, сколько тема, — дела богов и героев. Греческое сознание не довольствовалось, когда могло, простым символом божества, заключающего в себе все возможности чуда и неподвижного в своей царственной власти над миром. Божественное раскрывалось для него в действии, в движении. Вместо религиозной догмы оно создало религиозную игру, религиозную драму, составляющую содержание мифов. Искусство, призванное на службу этой религии, неминуемо должно было найти свою цель в спиритуализации материального мира.

Ибо что такое миф, как не просветление мира, не освобождение духовного существа всех материальных вещей и явлений. Идея всегда готова отделиться от них и взлететь, как Пегас, который рождается из крови Медузы, обезглавленной Персеем на одной из метоп древнейшего Селинунтского храма. Этот неумело вырубленный герой положительно кажется настоящим героем ранней греческой весны. Его победа — это первая победа греческого гения, светлого и текучего, как те пламенные языки, которые некогда снизошли на апостолов.

Восток до сих пор изумляет своим чувством вещи, чудесной способностью материализации самых отвлеченных понятий и фантастических образов. Греческое искусство, сложившееся под сильным впечатлением этого гениального подчас овеществления духа, с самого начала вступило решительно на обратный путь, стремясь к одухотворению вещества. На первых порах оно, может быть, кое-что потеряло в избранности и аристократичности. Окружавшая его среда могла не быть так остро чувствительна и тонко восприимчива к вещественной красоте, как это требовалось восточным искусством. Изваяния древнейшего Селинунтского храма кажутся грубыми в сравнении с кружевным плетением ассирийских рельефов и ювелирно-точной насечкой египетских иероглифов. Искусство Древнего Востока было типичным искусством для любителя, и религиозность его замыкалась вместе с тесным кругом касты жрецов. Только в Греции художественное растворилось в жизни всей нации и пропитало ее. Нас поражает то чувство первой необходимости, которое всегда есть в созданиях греческого искусства. Но оно понятно, если вспомнить, что темой этого искусства были мифы — внутренняя и необходимая правда всех явлений природы и жизни, просвечивающая сквозь их материальную оболочку.

Одна из метоп позднейшего Селинунтского храма, посвященного Гере, и как раз та, которая находилась на середине переднего фасада, изображает Зевса и Геру. Содержание этой сцены может быть передано словами, которые Гомер вложил в уста Зевса, увидевшего Геру: «Остановись, помедли, прежде чем удалиться… Раздели мое ложе; никогда ни богиня, ни смертная не пробуждали во мне подобных желаний». Художественная тема рельефа заключается в движении Зевса, привлекающего к себе Геру, и в движении богини, откинувшей с лица покрывало. Можно различно объяснять происхождение изображенного здесь мифа. Было ли поражено греческое воображение властью женской прелести, не щадящей ни людей, ни героев, ни богов? Угадывало ли оно божественную силу во взаимном притяжении любящих? Видело ли оно в этом союзе Зевса и Геры освобожденную от случайностей жизни и потому достойную поклонения в храме идею брака? Важно во всяком случае то, что здесь религиозная тема нашла свое выражение в драматическом действии, сообщающем ей удивительную человечность. Драма сосредоточена на простом и в то же время как-то странно увлекательном движении протянутой руки бога. Этот жест так часто встречается на рельефах и на вазах, что он давно запомнился нам как одно из чисто греческих движений. Есть особая категория движений, которая всегда связывается в нашем представлении с греческим миром. Понятно, почему это так, — мы больше всего знаем его через искусство, а греческое искусство — это комплекс движений, выражающих комплекс идей. Самостоятельная жизнь каждого из таких движений неудивительна, ибо неудивительна самостоятельная жизнь выражаемой им идеи. Нужны были огромные интеллектуальные силы, чтобы народное творчество могло подняться до такой отвлеченности. Греческий дух охладил и просветлил жаркие и темные восприятия мира, порожденные Востоком. В древний хаос вещества влилась крепкая влага интеллектуализма, и там, где раньше было только смешение стихий и неясные сонмы богов и демонов, открылась прозрачная даль и выступили отчетливые формы. Греческий ваятель метопы Зевса и Геры был способен найти твердое формальное выражение даже такой теме, как любовь богов. Его проницательный взгляд нашел ответное движение чувств, внушаемых лицезрением богини, его умелая рука превратила камень в живую ткань рельефа. Люди с таким острым взором и с такой счастливой рукой должны были вступить в историю победителями.

Агригент

Поездки по Сицилии лишены той легкости и простоты дорожных впечатлений, которая отличает современный быт итальянского путешествия. Здесь всегда чувствуешь себя, как в какой-то очень далекой стране или, может быть, так, как чувствовали себя в Италии путешественники прошлого века. На станции Джирдженти приезжего ожидает старомодная, слишком поместительная коляска, высланная стариннейшей провинциальной гостиницей. Важная медлительность кучера, тяжелая рысь больших и тощих лошадей, обилие потертых галунов на платье слуги — все говорит здесь о почтенных традициях и скудных доходах. Пока этот респектабельный экипаж подымается потихоньку в гору, к виднеющемуся вдали темному коричневатому городу, можно успеть соскучиться. Но ведь скука — тоже одна из традиций провинциального благородства. Джирдженти окружено поместьями, где большие и малые владетели до сих пор скучают от скупости или от бедности так же гордо, как испанские гранды. По улицам города наша коляска громыхает еще более медленно, несмотря на громкое хлопанье бича, которое привлекает к окнам любопытные головы и издалека заставляет прохожих останавливаться и прижиматься к стене. Наконец останавливаемся и мы. Выражение исполненного долга появляется на лицах кучера и слуги, который тащит вещи по лестнице, напоминающей своей крутизной лестницы Палатина. В столовой — большие каменные плиты пола, затопленный камин, говорящий о свежести февральских вечеров, необильный сицилийский ужин и покрытая густым слоем пыли бутылка золотистого, сладкого и липкого муската, добытая из старинного богатого погреба.

Конечно, никто не приезжает сюда ради современного унылого и ничем не замечательного Джирдженти. Но в нескольких километрах в сторону недалекого отсюда моря находятся развалины большого античного города, называвшегося Акрагасом или Агригентом. В V веке до Р. X. Агригент насчитывал несколько сот тысяч жителей и был вторым городом Сицилии после Сиракуз. Он славился богатством, любовью к роскоши и изнеженностью своих обитателей, успешно менявших сицилийскую пшеницу, оливковое масло и вино на африканское золото и слоновую кость. Берега Африки недалеки от Джирдженти. С площадки на конце нынешнего города виден серебряный блеск моря, уходящего только на день пути к Тунису, занимающему место прежнего Карфагена. Античный город стоял еще ближе к морскому берегу. Он был расположен по склонам горы, на которой стоит Джирдженти, и широко раскинут по всхолмленной равнине, которая тянется внизу, покрытая теперь оливковыми садами и виноградниками. Ограду древнего Агригента можно проследить почти на всем ее протяжении. По всей ограде стоял ряд храмов — защита города была вверена богам. Такая мысль, по-видимому, руководила местным «тираном» Фероном, современником и другом Гелона Сиракузского, когда он начал постройку этой единственной в своем роде ограды.

Некоторые из храмов Агригента сохранились достаточно хорошо, чтобы привлекать сюда путешественников. Тому, кто видел Пестум, они не прибавят, быть может, многого к величавому образу греческого храма, навсегда остающемуся в душе после дня, проведенного на пустынных берегах того залива. Но побывать здесь ранней весной, когда только-только зацветает миндаль, когда сильно пахнет молодой травой и всюду пестреют полевые цветы юга, — настоящее счастье. Узкая каменистая дорожка спускается из города к храмам среди оливковых садов и отдельно растущих миндальных деревьев, усыпанных розовато-белыми цветами. Храмы также окружены садами. От храма Геры, стоящего на высоком холме, в том месте, где городская ограда делала поворот, открывается все поле развалин: гигантские обломки стен Агригента вперемежку с распаханной землей, виноградниками, оливковыми рощами, лугами, на которых бродят стада коз, перепрыгивая через камни древнего города. Там, среди миндалей и оливок, виден стройный, отлично сохранившийся храм Конкордии. Пропорции его колонн говорят о более зрелой эпохе дорической архитектуры, чем эпоха пестумских храмов. Но здешний камень далеко не так красив, как золотистый туф Пестума; цвет храма Конкордии — это все тот же коричневатый, шоколадный цвет зданий нынешнего Джирдженти. Неподалеку от Конкордии находятся развалины колоссального храма Зевса Олимпийского, известного некогда во всем греческом мире. О размерах его можно судить по тому, что человек свободно умещается в каждой каннелюре его колонн. Ряд исполинских атлантов поддерживал его крышу. Одна из этих великолепных кариатид, сложенная из кусков, лежит подле развалин храма. Постройка его была начата тотчас же после великой победы сицилийских греков над карфагенянами при Гимере, одержанной в тот самый день, когда старая Греция победила персов при Саламине. Эти камни были сложены руками пленных карфагенян. Но замысел оказался слишком грандиозным, на выполнение его не хватило целого столетия. Храм Зевса так и остался неоконченным, когда в 406 году Агригент был взят и разграблен карфагенянами. С тех пор этот город навсегда потерял свое значение.

Среди развалин Агригентского храма приличествует задуматься над судьбой самых гордых человеческих замыслов. История всюду являет поучительнейшие примеры, но человечество нисколько не становится от этого мудрее и спокойнее. Что может быть назидательнее полного исчезновения кипевшей здесь некогда жизни, и какой жизни — жизни, создавшей легендарный образ философа, поэта и испытателя природы Эмпедокла, бросившегося в жерло Этны, чтобы погибнуть или превратиться в бога! Никогда нельзя подумать без печали о том, что греческий мир умер. Но вот в такие весенние дни, когда развалины его окружены молодой травой и цветущими деревьями, есть утешение в мысли, что кончина его была мирным делом, как всякое дело природы. Он сумел умереть прекрасно…

Сиракузы

Переезд из Джирдженти в Сиракузы через всю Сицилию долог и утомителен. Страна, видимая в окна вагона, поражает своим безлюдьем, каменистыми пастбищами, голубыми серными речками и дикими очертаниями голых гор. Это безлюдье суждено было ей от колыбели: греческие поселенцы, за редкими исключениями, не селились внутри острова. Здесь жили только первобытные народцы, сиканы и сикулы, довольствовавшиеся тем малым, что давала им скупая земля. Для всех культурных завоевателей, для греков, для римлян, для арабов, внутренность острова оставалась легендарной, чужой страной. Обитатели ее продолжали быть так же дики, бедны и голодны, когда береговая Сицилия успела дважды быть житницей Рима и когда Палермо расцвело садами эмиров. И сейчас беден и дик крестьянин, распахивающий первобытной сохой берега Эликоса, или пастух, пасущий стадо с ружьем на плече, или рабочий, вырабатывающий гроши днями мучительного труда на серных копях. Самый древний тип сохранился здесь в удивительной чистоте, — антропологи утверждают, что строение черепа у современных обитателей Ликаты или Рокапалумбы совершенно такое, как у черепов, найденных в первобытных сикелиотских некрополях.

Мы проезжаем область, где добывается сера; всюду на станциях серный цвет насыпан горками, и рабочие, покрытые желтой пылью, грузят его в вагоны. В самой окраске этого минерала, в его способности гореть, в его удушливых парах есть что-то адское. Должно быть, в представлениях суеверных сицилийцев происхождение его не обходится без участия нечистой силы. Это опасное богатство увеличивает их вековое уважение к таинственным недрам своей земли.

Поклонение подземным богам было первой религией Сицилии. Оно осталось и в греческие времена, переменив лишь имя и внешность. Пришельцы очень скоро научились благоговеть перед землей, из которой поднимается Этна и которая, колеблясь, разрушает целые города. На пути к Сиракузам мы проезжаем Кастроджованни, — древнюю Энну. На высокой горе, окутанной туманом, там видны развалины средневекового замка. В этом месте было когда-то величайшее святилище Сицилии, храм подземной богини сикулов, соединенной греками с Деметрой, римлянами с Церерой. В греко-римские времена Энна считалась самым местом действия глубокого мифа о Деметре и Персефоне. Здесь на берегах осохшего теперь озерца гуляла юная Кора, срывая цветы и перекликаясь с подругами. Едва она нашла чудесный стоголовый нарцисс, как из расселины в скале явился подземный бог на колеснице, запряженной черными конями, который похитил девушку и умчал ее в свое царство. Здесь, в Энне, Персефона проводила вместе с матерью дарованные ей Зевсом светлые полгода, деля другие полгода со своим черным супругом.

Часа через три после Кастроджованни местность резко меняется. Пустынные плоскогорья и долины остаются позади, поезд выходит на равнину Катании, похожую на южнорусские степи. Как сильно должно было биться сердце греческого странника, когда, перевалив через чужие и туманные горы, занимающие середину острова, он спускался на равнину и на далеком горизонте различал сверкающую полосу Ионического моря! Ибо здесь, где стоят еще и теперь Сиракузы, Катания, Таормина и Леонтини, где над малыми деревушками витает память о Мегаре, Наксосе, Камарине и Геле, — здесь было настоящее греческое гнездо, такой же дом эллина, как Афины, Коринф и Дельфы.

Уже вечереет, и поезд идет теперь над морем, над белыми скалами, среди оливковых рощ. Белый камень, серебристые деревья и густое сине-зеленое море — таков пейзаж, видный из окна, настоящий пейзаж идиллии Феокрита. Первое впечатление Сиракуз в февральский вечер — это впечатление прозрачных, как хрусталь, сумерек и редких огней, дорог, идущих среди лимонных садов, теплого ветра, приносящего с каких-то полей благоухание горьких трав. Завтра мы пойдем на каменистые россыпи Эпиполи и Ахрадины и там среди незнакомых южных трав найдем нашу скромную мяту. Теперь же надвигающаяся ночь скрывает все, священные поля неразличимы глазом; в поисках ночлега мы катим куда-то по узкой дороге, окруженные величием, тишиной, слыша лишь слабый шум моря, видя только звезды и блеск огней засыпающего вдали города.

Из того пространства, на котором были раскинуты прежние Сиракузы, нынешний город занимает лишь небольшую часть, лишь остров Ортигию, где основались первые греческие поселенцы. Остальные части или, вернее, остальные четыре города, потому что каждый из них был окружен особой стеной, исчезли почти бесследно. Так стерт временем с лица земли город, который даже при Цицероне был еще самым большим из греческих городов и одним из прекраснейших в мире. На первый взгляд это кажется непостижимым. Объяснение находят в быстро разрушающейся породе камня, из которого были построены Сиракузы, и в действии на этот камень влажного горячего ветра. Сиракузы, пришедшие в упадок, разграбленные поочередно римлянами, византийцами, арабами, обратились с течением лет в пыль, и сирокко развеял эту пыль по морю.

От всего, что было выстроено на обширном плоскогорье, от Эпиполи, Тихи, Ахрадины, не осталось, как по слову Библии, камня на камне. Остались лишь каменные поля, где природная скала неотличима от обломков храмов и дворцов. Все вернулось здесь к прежнему, дочеловеческому, и стада бродят по скудным пастбищам, как бродили они еще в догреческие времена. Сиракузы дали немного для фактического познания прошлого. Археология собрала с них скудную жатву. Здешний музей беден, и лучшим украшением его является коллекция терракот, привезенных из Гелы и Камарины. Немногочисленны здесь остатки древних зданий и несравнимы с развалинами Селинунто и Агригента, с храмами Сегесты и Пестума. Раскопки почти невозможны здесь, где под тонким слоем растительной земли всюду известковая скала. Столь обычные в других местах Сицилии находки ваз, мелкой бронзы, монет, при возделывании земли и постройке домов, составляют большую редкость в окрестностях Сиракуз. По странной случайности только одна большая статуя была найдена здесь таким образом. Это статуя Венеры, которую Мопассан избрал своей богиней. Нет ничего божественного в этой эллинистической богине, очаровательно стройной женщине, прародительнице бронзовых женщин Джованни Болонья.

Тому, кто не любит воспоминаний и не чувствует их нерасторжимой связи с картинами гор и моря, придется разочароваться в Сиракузах. Но нигде нельзя оценить больше, чем здесь, способность «духовного взора», ухождения мыслью в прошедшее, которая дана современному человеку как отдых от зрелища окружающей его механической жизни. По мере того как человечество стареет, память о прошлом становится для него все более и более важной заповедью бытия. Не возвращаемся ли мы, таким образом, к старой религии предков и старому культу героев, только набросившему на себя новые научные, философские или художественные одежды? Нечто подобное руководило жителями нынешних Сиракуз, окрестившими улицы города именами своих исторических героев. Одна из улиц названа именем Диона, и таким образом как бы отдан наконец согражданами долг этому несчастному мечтателю о добром правлении. Во всей истории Сиракуз нет эпизода более интересного, чем жизнь Диона, рассказанная Плутархом и Диодором Сицилийским. Эта биография имеет огромный психологический интерес. В ней сталкиваются характеры архаической простоты и ясности со сложными стремлениями новых философических умов, со скептической улыбкой и бездумной любовью к легкой жизни, уже предвещающими эллинистическую культуру. В ней являются такие противоположные образы, как божественный Платон и цинический Дионисий-младший. Народ действует в ней как стихийное существо, повинующееся какому-то неизвестному закону и разбивающее все усилия сознательной воли. Мистическая миссия освободителя, народная нелюбовь, не побежденная самыми удивительными подвигами, странное чередование успехов и падений — все это делает судьбу Диона достойной быть темой античной трагедии.

В ней чувствуется все время рука беспощадного и грозного рока. В Сиракузском музее хранятся монеты времен Диона с изображением мудрой Афины Паллады. Здешнее собрание монет — одно из самых замечательных в мире; только монеты Великой Греции могут сравниться с превосходными произведениями сицилийских медальеров. Нет ничего любопытнее, как различать на них символические изображения, свойственные различным городам и эпохам. Бородатый Дионис обозначает монеты архаического Наксоса. Чудесный женский профиль помещен на Сиракузских дамаратейонах времен Гелона и жены его Дамараты. Селинунт узнается по изображению Геракла, Камарина — по Леде с лебедем; крабы и орлы говорят об Агригенте, олени — о Мессане. На этих монетах написана вся история Сицилии. Титул «базилевса» свидетельствует на них о дерзком успехе авантюриста Агафокла, портрет царицы Филисты переносит нас во времена Гиерона II и Феокрита. На многих сиракузских монетах выбит женский профиль, окруженный рыбами. Это изображение нимфы Аретузы. Ее источник существует в городе до сих пор и даже не помутнел за две с половиной тысячи лет, прошедшие с того времени, как привлеченные им греческие поселенцы основались на острове Ортигии. Неподалеку в море есть другой выход пресной воды, также известный в греческие времена. Происхождение обоих ключей объясняется мифом, который, как все сицилийские мифы, имеет отношение к подземным силам. Аретуза была нимфой в Элиде. Ее упорно преследовал своей любовью речной бог Алфей, и, чтобы спастись от него, она упросила свою покровительницу, Артемиду, обратить ее в источник. Ее воды скрылись под Ионическим морем и вышли только на этом острове Ортигии, но соседний ключ указывает, что влюбленный бог не оставил ее и настиг в ее бегстве.

Кроме музея и источника Аретузы, в нынешних Сиракузах есть немногое, что может привлечь внимание путешественника. Это маленький тихий город с узкими улицами и небольшими чистыми площадями, с трех сторон окруженный морем. Виды, открывающиеся с его набережных, превосходны. Но жить здесь всегда — зимой при постоянных ветрах, летом под неизменно безоблачным раскаленным небом, — должно быть, тяжело, как тяжело жить на корабле в долгой стоянке у погруженных в глубокое раздумье берегов.

На этих берегах, за мостом, соединяющим Ортигию с сушей, находятся все свидетельства былого величия Сиракуз, — греческий театр, алтарь Гиерона, крепость Эвриал и знаменитые латомии. Латомии составляют странную особенность Сиракуз, в них опять встречается элемент необъяснимого, который остается, несмотря ни на что, в рассказах об исчезновении громадного города. Это — ямы колоссальных размеров и глубиной несколько десятков саженей, с отвесными стенами. По-видимому, они служили каменоломнями для Сиракуз, но как ни просто такое объяснение, оно все же оставляет место для разных вопросов. Как мирились зрители с существованием зияющих пропастей в лучшем месте их цветущего города? Отчего не перенесли они ломки немного в сторону, не брали камень с таких удобных для этого обрывов Эпиполи? Известно, что латомии служили местом заключения для пленных афинян после несчастного похода Никия и Алкивиада. Существует предположение, что они сделались потом постоянными тюрьмами. Если это было действительно так, то странную и жестокую черту вносило в ту жизнь такое расположение каторжных тюрем в самом сердце счастливого города.

Теперь латомии превращены в роскошные сады, где всегда тепло и укрыто от ветра, где обильно журчит вода и где зреют лимоны, апельсины и несполи. Их стены от солнца и дождей приняли красивые желтые и розовые оттенки; в теневых местах они увиты ползучими растениями. Внизу воды промыли множество гротов, там сыро и прохладно, и с потолка свешиваются травы подземелий, мелколистный плющ и венерины волосы. Одна из таких пещер известна всему свету под именем Дионисиева Уха. Форма ее так причудлива, эхо достигает здесь такой силы и отчетливости, что она в самом деле больше похожа на затею сиракузского тирана, чем на естественное дело природы.

Еще более необычайны другие пещеры в той же латомии, обращенные теперь в мастерские, где полуголые мрачные люди вьют канаты. Здесь игра природы так переплелась с делом человека, что не поймешь, где кончается одно и начинается другое. Сами пещерные канатчики настолько проникнуты этим, что убежденно показывают фантастические картины, нарисованные на стенах их гротов сыростью. Фигуры этих людей в такой обстановке кажутся также не то вымыслом собственной нашей фантазии, не то капризом природы в странную минуту ее творчества. «Я часто сидел у входа в темную галерею, — пишет Грегоровиус, — наблюдая за их работой. Видя, как монотонно вращаются колеса и как беспрестанно снуют взад и вперед эти люди, я думал, что нахожусь у входа в Аид; мне казалось, что эти бледные истощенные женщины были Парками, ткущими пряжу моей одинокой жизни».

В нескольких шагах от латомии «дель Парадизо» находится греческий театр — один из самых больших и сохранившихся театров греческого мира. Его шестьдесят рядов, вмещавшие некогда двадцать четыре тысячи зрителей, вырублены в скале. Сиракузский театр связан с памятью многих великих людей Греции. Здесь после поражения карфагенян при Гимере была поставлена трагедия Эсхила «Персы» и сам автор присутствовал на представлении. Пиндар читал здесь свои оды, и Эпихарм ставил сицилийские комедии. Здесь на одной из скамей нижнего ряда сидел Платон, гостивший при дворе Дионисия Младшего. Гиерон II проводил тут счастливейшие часы пышного заката Сиракуз; имя его жены, царицы Филисты, до сих пор остается начертанным на этих стенах. Окрестности Сиракуз доставляют множество других прогулок. Одна из самых интересных — это поездка на Эвриал. Так называется форт, замыкавший городскую стену на крайнем северо-восточном конце. Там сохранились укрепления, свидетельствующие о высоком развитии военного искусства. В чистоте начертания и точности выполнения всех этих стен, башен, подземных ходов и разных устройств есть прямое указание на большие средства богатой культуры. Осмотр Эвриала интересен и не для археолога, в особенности благодаря прогулке, которую можно сделать к большой дороге, идущей в Катанию, все время следуя краем плоскогорья, вдоль развалин древней стены Эпиполи. Открывающийся отсюда вид вечных снегов Этны еще более усиливает чувство первобытности, которое внушает Эпиполи. Ничего не может быть величавее и пустыннее этих каменистых полей. Ничто здесь не говорит об исчезнувшем городе, и ничто даже не напоминает о присутствии человека. Лошади, пасущиеся тут, кажутся дикими, ржание их доносится ветром, как голос каких-то седых времен. Часто здесь можно следить за полетом орла, плывущего над местом древних Сиракуз, над Эвриалом, над равниной внизу и пропадающего в стороне Этны. Когда опускается солнце и порывы ветра становятся крепче, когда Этна освещена последними красными лучами, тогда этот пейзаж приобретает непередаваемую торжественность. Карабкаясь по обломкам Дионисиевой стены и по камням, белеющим словно черепа на поле сражения, здесь можно встретить лишь печальный цветок, асфодель, выращенный этими героическими полями из могильного праха греческого народа.

Другая прогулка из Сиракуз ведет к мирным берегам Анапо и Кианы. Ее совершают обыкновенно ради папируса, растущего по берегам Кианы. Туда ездят на лодке из большого порта, но тому, кто боится соскучиться, глядя на усилия гребцов, с трудом проталкивающих лодку по узкой речке, лучше идти пешком. От шоссейного моста через Анапо начинается тропинка, которая идет к впадению в эту речку Кианы и дальше вверх по течению Кианы сквозь заросли тростника и папируса. Это единственное место в Европе, где растет папирус. Старые стволы его достигают здесь нескольких аршин высоты. Папирус напоминает рисунком своих стеблей и султанов египетские рельефы, но в самом пейзаже на Киане звучит чисто греческая нота. Эта речка с говорливым, кивающим тростником и окружающими полями, где видны мирно работающие земледельцы и одиноко стоящие развесистые деревья, не чистая ли это идиллия в духе Феокрита, так же как Эпиполи — чистая трагедия, достойная Эсхила? Подымаясь кверху по течению струистой Кианы и слушая, как тростник шумит о царе Мидасе и разных других старинных делах, можно незаметно дойти до ее источника. Это — маленькое и, говорят, глубокое, как колодец, озерцо, заросшее по берегам ирисами, нарциссами. Оно также соединено с мифом о похищении Персефоны. Кианой звали одну из нимф, которая настигла бога, увозившего Кору, и умоляла его вернуть Персефону матери. Она была обращена за это в источник и разлилась светлой речкой. Ее память жители Сиракуз чтили, собираясь здесь раз в год, принося жертвы богам и бросая часть приношений в источник.

Недалеко от Анапо на невысоком холме стоят две дорические колонны. Это все, что осталось от древнейшего и почитаемого храма Зевса Олимпийского. У развалин есть своя судьба — Олимпейон исчез, но время пощадило эти колонны, точно сам художественный гений природы позаботился об их сохранении. Вместе с растущим около них одиноким деревцем они дают пейзажу Сиракуз классическую красоту и завершенность. Немало энтузиастов греческого мира отдыхали у этих колонн, в легкой узорной тени этого деревца. Отсюда можно окинуть взором все, что уносит память при прощании с Сиракузами, — город на острове, театр, Эпиполи, Эвриал и течение Кианы. Далекая Этна также видна отсюда, и поднимающееся вдруг желание увидеть ее ближе уже предсказывает завтрашнее путешествие.

Таормина

Той весной, через два месяца после землетрясения, уничтожившего Мессину и Реджио, Таормина была безлюдна. Страх перед гибельными силами сицилийской земли помешал собраться здесь обычному обществу, ищущему у южной весны отдыха от утомительной жизни европейских столиц. Одни отели были совсем закрыты, другие совершенно пусты; их гонги возвещали час обеда как будто лишь по привычке; в их окнах видна была только не знающая, что делать в эти неожиданные свободные дни, прислуга. На единственной улице Таормины хозяева лавочек, торгующих сувенирами, мирно дремали на своих соломенных стульях. Странный это город — он насчитывает больше десятка гостиниц, предлагающих приезжему все удобства жизни. Но, собираясь ехать отсюда в Неаполь через местности, опустошенные землетрясением, мы не нашли, где купить самый скромный запас провизии.

Безлюдье как-то открыло истинный характер Таормины. Казалось, ветер свободнее гудел в опустевших садах и облака опускались смелее на крыши покинутых отелей. Стало понятно, как может быть беспокойно это место, расположенное высоко в горах над стремительно падающим берегом моря. Сизые тучи увили Этну и скрыли из глаз ее вершину. Ночью спустилась гроза; беспризорные ставни хлопали во всех гостиницах. Молния сверкала ежеминутно, и гремел театральный южный гром. Жители Таормины едва ли спали спокойно: грозы часто предшествуют извержениям Этны, а воспоминание о мессинском землетрясении было еще слишком свежо.

Наутро все успокоилось. Воздух был тих, влажен, наполнен запахом цветущих деревьев. Показалось солнце, камни быстро высохли, и большие ящерицы во множестве забегали по ним. Из греческого театра открылся прославленный классический вид на синее море, на скалистые берега, на Этну. Но Этна была еще в облаках. По мере того как они таяли и снимались с нее, все росло и росло нетерпение увидеть ее вершину. Казалось, вот-вот она сейчас откроется, уже стали резко белеть ее вечные снега. Но нет, пришлось ждать еще долго, и ничто не внушало так верно понятия о высоте Этны, как это постепенное исчезновение скрывавшей ее облачной завесы.

Для Таормины Этна — все, она занимает половину здешнего неба. Отчетливость, с которой видны скалистые грани ее кратера, и движение дыма, поднимающегося из ее недр, вносит дикую и грозную ноту в здешний пейзаж. Этна кажется отсюда подавляюще-величественной и страшной. Везувий — детская игрушка в сравнении с этой исполинской горой. Все человеческое точно гаснет и умаляется от соседства с воплощенными в ней первобытными и стихийными силами. Мысли путешественника как-то невольно обращены здесь к ней. Прогулки, которые он затевает, бессознательно приближают его к Этне. По тропинкам, вьющимся по крутым косогорам, поднимается он в Молу. В этой жалкой и грязной горной деревушке он чувствует себя занесенным на край человеческого мира, подошедшим к пределам обитаемости. Целый бок Этны открыт здесь перед ним, — застывшие моря черной лавы, так странно отражающие блеск солнца рядом с сверкающими снежными полями. Ледяное дыхание их здесь веет ему прямо в лицо.

На этих высотах, у этого предела жизни уже нет Италии, нет греческой Сицилии. Таормина была вначале поселением первобытных сикулов. Греческий Наксос был основан ионийцами внизу, близко от берега моря. Спускаясь от Таормины к этому ионическому берегу, точно возвращаешься в число граждан греческого мира. Глядя с берега на Ионическое море, усеянное бегущими кораблями, сицилийский грек чувствовал себя принадлежащим к великой эллинской семье. Но горе островитянину, взирающему на море без всякой надежды провести на нем свою борозду вольного путешественника! Сицилия рождает какое-то драматическое взаимодействие между морем и берегом. Жалоба Полифема вечно слышится на ее берегах: «Приди ко мне, Галатея, ты разделишь здесь все со мной. Оставь сердитое море разбиваться о берег. Ты счастливее проведешь ночь со мной в моей пещере. Здесь есть лавры, тонкие кипарисы, темный плющ и виноградные лозы со сладкими плодами, здесь есть студеная вода — амброзия, которую дарит мне Этна от своих белых снегов. Можешь ли ты предпочесть всему этому свое море и свои волны…»

Вдоль этого моря Галатеи, вдоль этих циклопических берегов лежит наш путь к Италии. Уже видны горы Калабрии за невидимым еще Мессинским проливом. Зрелище разрушенных землетрясением городов ожидает нас, зрелище Италии в горе. Горе Италии — горе всего человечества, потому что Италия — это то счастье, ради которого людям еще стоит жить.

Том III