Образы Италии — страница 10 из 11

ВЕРОНА

ГОВОР ВЕНЕЦИИ

После странствий по городам Ломбардии, большим и малым, историческим и современным, привлекательным и разочаровывающим, мы оказались в один летний вечер на улицах Вероны. Густая толпа заполняла via Mazzini{304}, соединяющую пьяцца Эрбе с «Ареной». Закрытая для экипажей, блистающая огнями лавок, эта узкая улица, с полоской синего вечернего неба над головой, с отчетливо слышащимся в особенной тишине говором прохожих и шорохом их ног, напоминала венецианскую Мерчерию. Нежным венецианским сумраком была окутана старая Пьяцца Эрбе, где мы обедали в тот вечер, за столиком перед маленькой тратторией, слыша как смех и песни веронского люда, окончившего свои дневные труды, перемежались с плеском фонтана Вероны и с резким свистом носившихся между башен бесчисленных стрижей. В тот вечер долго не затихала Верона, и долго медлили посетители нарядных кафе перед Ареной расставаться со своими ледяными «granita»{305}, и уже совсем поздно в открытые окна альберго «Академия» к нам все еще доносились звон шагов на плитах и голоса ночных гуляк.

Я не помню, что говорили и пели в ту прекрасную ночь на улицах Вероны, но говор всего этого многолюдного города был говором Венеции. С какой радостью ловило здесь ухо незабываемый и милый звук венецианской речи! Пусть детским и забавным покажется диалект венецианцев тому, кто привык к флорентийской правильности и римской серьезности. У всякого, кто приближается к Венеции после долгой разлуки с ней и слышит вдруг этот говор, не может не забиться сильнее сердце и не переполниться сладостью предвкушений. На свете нет ни одного места, которое с такой силой магнита притягивало бы к себе, и для познавшего эту силу однажды никакие призывы сирен не сравнятся с услышанным в переулке возгласом, где столько итальянских «дж» и «ч» сменились венецианским «з» и «с».

У всей области, прилегающей к Венеции, есть особенное благородство, выделяющее ее среди других так же, как выделяются чем-то из остальной Италии Тоскана и Лациум. Если бы на Пьяцца Эрбе и не возвышалась колонна, несущая льва Сан Марко, мы все равно узнали бы в Вероне венецианский город. Тоскане, Риму и Венето одним в Италии свойствен архитектурный инстинкт, которого недостает Неаполю, Ломбардии или Умбрии. Живописность Вероны, ее редкая даже в благословенной стране живописность, слагается благодаря этому не только из элементов природы, жизни и веяний времени. Всякое человеческое делание стоит здесь на каком-то высшем артистическом уровне, и всякое человеческое жилище становится здесь произведением искусства.

Улицы и дома Вероны прекрасны, их стены богаты золотом и пурпуром старого камня, старой окраски, старых фресок, исполненных рукой веронского мастера чинквеченто; бессчетны, как ни в каком другом городе, балконы в этом городе Ромео и Джульетты. Дворцы Санмикели чередуются с хрупкими формами раннего Ренессанса, готические церкви подымают высоко свои огромные нефы, романские порталы покоятся на спинах химер, ломбардский кирпич сменяется венецианским мрамором. Лоджия дель Консильо глядится в свое совершенство на маленькой тихой, залитой солнцем площади, в то время как в двух шагах от нее народная жизнь шумит на Пьяцце Эрбе.

Единственным в своем роде видением, сравнимым лишь с венецианской Пьяццей, является нам веронская Эрбе. В подлинности своего назначения, в неизменности жизни, веками гнездящейся в ней, Пьяцца Эрбе превосходит даже иной раз слишком заполненную иностранцами Пьяццу Сан Марко. Летнее утро блещет на ней во влажности камня, в хрустале струй фонтана, в красках плодов и овощей, пахнущих землей и садом, под белыми зонтами палаток. Форум Вероны полон тогда народом: крестьянки и крестьяне окрестных долин мешаются здесь с alpini и bersaglieri{306} местного гарнизона; хозяйственные massaia{307} в черных платьях и скромных митенках наполняют свои корзины и сетки всеми плодами, какие сплетает в гирлянды Мантенья, и всеми овощами, какие не устает изображать Кривелли; проходящий мимо патер останавливается здесь и долго глядит, заложив руки за спину, и слушает веселый и вежливый торг, и сладко жмурится его бритое лицо в утреннем солнце, в то время как расширенные ноздри вдыхают свежесть ранних часов и аромат деревни. К полудню пустеет Пьяцца Эрбе, складываются зонты палаток, исчезают соломенные стулья, солнце заливает всю площадь, ленивые псы с высунутым языком бродят среди остатков торжища, и голые дети ловят брызги фонтана. Окрестные погребки и харчевни переполнены, в черноте их дверей кружится золотая пыль, и на столах прохладно поблескивает стекло тоненьких высокогорлых сосудов, налитых душистым и кипучим Вальполичелла. По безлюдному в этот час Корсо пробегает, звеня, полупустой трамвай. Полдневное солнце раскаляет римские камни Арены, и небо белеет от зноя в пролетах ее арок. Широки и пустынны улицы в этой части города. Ветер гонит по ним горячую пыль и развевает голубой плащ волочащего по камням свою длинную саблю одинокого офицера.

В молчании знойных дней, в отдохновенности усеянной звездами летней ночи катит сквозь город Адидж свои стремительные волны. В Вероне удивляешься этой обильной водами могучей реке, такой малообыкновенной в Италии. Лишь Арно сливается так же с обликом Флоренции и делает из нее такой же речной город, каким помнится нам Верона, с ее мостами и набережными и странными водяными мельницами, расположившимися в русле реки. И есть нечто действительно напоминающее Флоренцию, когда стоишь на берегу Адиджа и смотришь на линии стен и крыш «Веронетты», увенчанной кипарисами садов Джусти и холмом Кастель Сан Пьетро, отдаленно сходным с холмом Сан Миниато. Данте должен был думать об этом сходстве, глядя вот так же через Адидж.

Для приезжего с севера Верона сразу с изумительной полнотой раскрывает все силы Италии. Поставленная на границе, она с особенной страстью обостряет контрасты юга и севера. Доступная чужестранцу, она непримиримо щетинится своей italianitе{308}. Крещение Италией производит Верона рукой властной и щедрой, и новообращенному легко захлебнуться в волнах ее итальянской стихии. Перед историком развертывает она длинный свиток своей летописи, где занесены дела латинян, нашествия варваров, туманные жития сказочных королей, драматические судьбы герцогов Делла Скала и славы венецианского расцвета. Целой человеческой жизни едва хватило бы, чтобы узнать прошлое Вероны! И целые года мог бы посвятить исследователь познанию веронских искусств, переходя в сети ее старых улиц от дворца к дворцу и от церкви к церкви, проведя часы в прохладе Дуомо или великой базилики Сан Зено, вступая в торжественные гулкие готические нефы Санта Анастасия и Сан Фермо, ища бесчисленные рельефы, алтари, капеллы, надгробные монументы, интарсии и фрески среди нетронутых богатств Сан Джорджио и Санта Мария ин Органо, Сан Паоло и Сан Надзаро, Сан Бернардино и Санта Еуфемия.

В сохранности своей старины, в яркости живописной жизни Верона являет один из самых целостных и могучих образов Италии. В саду Италии это одно из самых обильных живыми соками и самых богатых плодами дерев. Значительность города, здоровый рост тела его и движение его глубоко самостоятельной души мы ощущаем здесь на каждом шагу. Сделать своею «Verona la degna»{309}, соединить ее участь со своею, овеять ее своим духом могла только одна Венеция.

Когда в годы памятной Камбрейской лиги самому существованию Венеции угрожал союз могущественнейших государей эпохи: германского императора, французского короля и римского папы — мудрая «Serenissima»{310} освободила принадлежавшие ей города от данной ими присяги. На семь лет тогда Верона получила призрачную самостоятельность под опекой императора Максимилиана. Но в 1516 году, с помощью отпавшей от союза Франции, город был вновь возвращен Венеции. «Нам странно читать, — восклицает один из историков Вероны, — как каменные львы Сан Марко, убранные прочь в дни Максимилиана, были извлечены тогда из потайных хранилищ, украшены цветами и поставлены на свои места со всяческими изъявлениями радости. Колокола весело звонили, крики «Марко, Марко» раздавались по всем улицам, потешные огни были зажжены в темноте зимней ночи, и французские рыцари не могли сдержать удивления при виде этой любви к Венеции, выказанной веронским народом…»

В 1797 году, когда были сочтены дни республики, Верона восстала против войск Бонапарта, но порыв ее не был поддержан одряхлевшей Венецией, во имя которой проливалась кровь «Веронской Пасхи». Затем наступили годы чужеземного ига, и лишь издалека доносилось к берегам Адиджа эхо освободительных битв на равнине Ломбардии. Итальянская, свободная современная Верона не пожелала, однако, отказаться от своего прошлого. В 1888 году она добровольно водрузила в знак исторической связи своей с Венецией крылатого льва Сан Марко на мраморном столбе Пьяццы Эрбе.

Историки пусть объяснят причины готовности, с какой принимали власть Венеции покоренные ею города. В то время как Сьена и Пиза полны были непримиримой ненависти к господству Флоренции, в то время как летопись тосканского государства обильна примерами восстаний и отпадений, благами мира и довольства пользовались адриатические и предальпийские города, где поднял однажды в знак владычества лапу мраморный лев Сан Марко. В этих городах нам не надо книг, чтобы угадать их венецианское прошлое. В Вероне и в Брешии, в Виченце и в Тревизо, в Бассано и в Удине, в каждой стене и в каждой плите улиц, в звоне колоколов, в голосе толп, в красках утра и в огнях вечера мы узнаем говор Венеции.

СКАЛИДЖЕРИ

Даже самые кратковременные гости Вероны посещают великую базилику Сан Зено и осматривают гробницы герцогов из дома Скала. Сан Зено расположено почти за городом, среди пустырей, огородов и виноградников. На обширной, обвеваемой всеми ветрами площади высится его огромный романский фасад, рядом с иглой кампаниле и коричневатой башней, увенчанной гибеллинскими зубцами. Этот угол древнейшей Италии погружен и сейчас в глубокий сон о веках, переплавлявших латинский юг и германский север в горниле, откуда вылилась единая нация. Как ни было бы жарко снаружи, как ни были бы накалены солнцем дышащие варварской силой удивительные рельефы портала и дверей Сан Зено, пронизывающий до костей холод живет внутри базилики. Войдя в эту великую могилу прошлого, невольно сжимаемся мы и спешим обойти ее просторные нефы и крипты, и грандиозный образ Мантеньи на главном алтаре прибавит вошедшему сюда лишь новое содрогание холодностью своих красок, являющих суровых святых, каменные плоды и металлическое небо, пронизанное серебряными зимними облаками.

Мантенья, искавший классической строгости, был полон сам суровостью средневековья. Торжественнейшая из его картин была уместна в городе, где треченто ознаменовало себя взрывами энергий и страстей. Проходя по тихой улице невдалеке от собора Вероны, приезжий останавливается, пораженный единственным в своем роде зрелищем герцогских гробниц. На маленькой площадке, в тесноте родового убежища, здесь продолжают свое бытие Скалиджери. Под навесами, усеянными готическими остроконечностями, на низких колонках покоятся их тяжелые саркофаги. Мраморные покойники простерты там в кругу аллегорических добродетелей и святых. Смирение и отдых кончины не надобны, однако, им, и точно в какой-то дикой и сверхъестественной надежде вознесены на самый верх своих гробниц, на самую верхушку готических навесов чудовищные двойники тех, кого даже смерть не могла удержать на каменном ложе.

Кангранде, Кансиньорио, Мастино делла Скала восседают там на конях, одетых боевыми попонами, сжимая в руках копья. Забрало в виде собачьей головы откинуто на спину того, кого именовали летописи Италии «великим псом», и каменное лицо его смеется страшной улыбкой. В этой расе веронских герцогов есть нечто северно-рыцарское, и верится, что не могла не исчезнуть она перед возрожденной цивилизацией. Зловещая звезда Скалиджери вспыхнула ненадолго в итальянском небе и, прокатившись, низринулась в тьму, как раз когда восходили в нем тихие светила д'Эстэ и Гонзага.

Неведомо откуда взялся родоначальник веронских герцогов Мастино I делла Скала, избранный в 1262 году «capitano del Popolo»{311}. Возглавляя кровавую традицию судьбы Скалиджери, был он изменнически убит на улице, в нескольких шагах от своего дома, под сводом, носящим до сих пор имя «volto Barbaro»{312}. Его брат Альберто наследовал ему, чтобы положить начало могуществу нового государства. В конце XIII века Вероне уже повиновались Мантуя, Реджио, Парма, Фельтре, Беллуно, все Трентино, Виченца и Эсте. Стремясь укрепить свою династию, Альберто женил старшего сына, Бартоломео, на внучке императора Фридриха II и младшего — на дочери миланского герцога Маттео Висконти. Альберто мирно скончался в 1301 году; на престол вступил Бартоломео делла Скала. Этот веронский герцог видел Данте своим гостем, и к нему именно относятся строки песни семнадцатой «Рая»: Lo primo tuo rifugio eil primo ostello Sara la cortesia del gran Lombardo, Che in sulla Scala porta in santo ucello…{313}

Бартоломео правил всего три года, его сменил Альбоино, «бледнейший из всех Скалиджери». В лице младшего из трех сыновей Альберто -Кангранде, вступившего на престол в 1312 году, дом делла Скала достиг вершины могущества. Кангранде был счастливым воином и искусным политиком. Пределы своего государства он в несколько лет распространил на Бассано, Чивидале, Падую и Тревизо. Он сделался признанным вождем и главной надеждой всех гибеллинов Италии. Можно считать доказанным, что о нем именно мечтал Данте, как о том государе, который мог бы объединить под своей властью Италию и тем положить конец снедавшим ее распрям и междоусобицам.

Флорентийский поэт посвятил Кангранде последнюю часть «Комедии» и был при его дворе постоянным гостем. Этот веронский двор представлял живописное и редкостное зрелище в первой четверти XIV века. «Кангранде соединял вокруг себя, — рассказывает один из историков, — тех выдающихся людей, которых преследования судьбы заставили покинуть родину. Но он также содержал при себе музыкантов, шутов и других увеселителей, которых придворные осыпали большими знаками внимания, чем людей, известных своими деяниями или ученостью. Одним из гостей его был Муцио Гаццата, реджийский летописец, который оставил нам описание приема, оказывавшегося знаменитым и несчастным изгнанникам. Различные покои были отведены им во дворце, отмеченные соответствующими символами — Триумфа для воинов, Рощи Муз для поэтов, Меркурия для живописцев, Рая для проповедников и для всех -переменчивой Фортуны. Подобным же образом принимал Кангранде у себя при дворе своих знаменитых военных пленников: Джакома да Каррара, Ванне Скорнаццано, Альбертино Муссато и многих других. Все они имели своих собственных слуг и пользовались в равной мере хорошим столом. По временам Кангранде приглашал некоторых из них к своему собственному столу, в особенности часто звал он Данте и Гвидо да Кастель ди Реджио, изгнанного со своей родины вместе с другими сторонниками свободы и прозванного за простоту Ломбардским блаженным».

Было бы ошибочно, конечно, представлять себе двор Кангранде чем-то вроде урбинского двора Гвидубальдо или феррарского двора Лионелло д'Эстэ. Не гуманистическая, но политическая страсть руководила «великим псом Вероны», когда он собирал подле себя мятежников, изгнанников, людей партии и действия. Отведенные им покои дворца были полны беспокойных мыслей, несбыточных надежд, химеричных планов, лихорадочных расчетов. Досуги всех гостей Кангранде были вынужденными досугами, и не за себя одного, но за всех них жаловался Данте на горечь мгновений, когда солон кажется чужой хлеб и трудна лестница в чужом доме.

Самая внешность этих собраний под кровом Скалиджери была, несомненно, отлична от той, которую рисуем мы во дворце Урбино или в Мантуанском Кастелло. То были иные времена, более суровые, более скудные убранством и более обнаженные в своих чувствах. Нам кажутся грубыми те шутки, с которыми по рассказу Петрарки обращался к Данте Кангранде, и есть какая-то мрачность в застольных увеселениях веронского герцога, среди его погруженных в собственные тревоги гостей.

Кангранде умер внезапно, не успев совершить и половины задуманного им, не достигнув и сорока лет. Джон Рескин в таких словах говорит о его деяниях и о его смерти: «Он укрепил Верону против немцев, опоясал ее рвами, вырубленными в скалах, воздвигнул ее башни и стены. Он создал царственно и щедро гостеприимный двор. Он сделался вождем гибеллинов Ломбардии и покровителем благородных изгнанников всех других государств. Овладев после жестокой борьбы Виченцой сперва, затем Падуей, он с помощью силы или хитрости покорил Фельтре, Беллуно и Бассано и умер тридцати семи лет, покушав яблок в слишком жаркий день года 1329-го».

Кангранде не оставил сыновей, и ему наследовали племянники, дети Альбоино, -Мастино II, яростный, но не слишком удачливый честолюбец, и Альберто, преданный роскоши и наслаждениям. С их появлением историческая звезда Скалиджери покатилась вниз. Мастино II оказался богатейшим из государей Италии, вторым в Европе после короля Франции. Кроме транспаданских городов ему повиновалась Парма, Модена и Лукка. Но распространение веронского могущества стало беспокоить равно Флоренцию и Венецию. Республики заключили между собой союз и объявили Мастино II войну, поддержанные д'Эстэ, Гонзага и Висконти.

Неосторожность и беспечность Альберто делла Скала, которому брат доверил в управление Падую, сыграла роковую роль в судьбе веронского герцогства. Проводя время в праздности, соблазняя женщин, ища забав, Альберто не заметил той ненависти, которую питал к нему Марсилио Каррара, потомок прежних падуанских владетелей, лишенных престола Вероной. Продолжая традицию Кангранде, его племянники рассматривали этих пленников войны и жертв политики как приближенных, помощников или друзей, окончательно забывших прежние обиды.

Марсилио Каррара был послан даже со специальным поручением в Венецию, чем и воспользовался для осуществления своих планов мщения. Ему случилось сидеть однажды за ужином рядом с дожем Франческо Дандоло. «Мне надо вам нечто сказать», — шепнул он своему соседу. После чего дож уронил салфетку и, пока оба наклонялись, чтобы поднять ее, — «Что дали бы вы тому, кто отдал бы вам Падую?» — успел спросить Марсилио, и дож успел ответить ему: «Владение ею!» По возвращении в Падую Марсилио Каррара стал готовить измену. Мастино делла Скала заподозрил недоброе и отправил приказ арестовать его. Письмо было получено как раз тогда, когда правитель Падуи Альберто был занят игрой в шахматы. Не желая отрываться от увлекавшей его партии, Альберто передал письмо Марсилио, прося прочесть его и изложить, в чем дело. Тот сделал это, объявив, что герцог просит прислать несколько соколов, после чего вышел из комнаты и немедленно привел в действие все пружины заговора. Городские ворота были открыты венецианским войскам, Падуя оказалась навсегда потеряна для Скалиджери. Альберто делла Скала превратился в пленника Венеции.

В течение войны Мастино II потерял Бергамо и Брешию, Беллуно и Фельтре, Парму и Лукку. Его государство ограничивалось теперь Вероной и Виченцой. Неудачи привели его в бешенство; в припадке гнева он собственной рукой заколол своего родственника епископа Бартоломео делла Скала. Существует предание, что после того до самого дня смерти он никому, даже жене, не показывал открытым свое лицо.

Сыновья Мастино II — Кангранде II, Кансиньорио и Паоло Альбоино — были не лучше и не счастливее его. Кангранде II вызвал против себя целое восстание, которое было подавлено им со всяческими жестокостями. Тем не менее он умер насильственной смертью, умерщвленный рукой собственного своего брата, Кансиньорио, который похитил у него престол и безуспешно пытался похитить у него жену. Кансиньорио был настоящим извергом в духе миланских Висконти: желая обеспечить наследование своим двум незаконным сыновьям, он заточил в темницу младшего брата, кроткого Паоло Альбоино, и в конце концов умертвил его. При всем том Кансиньорио был искусным политиком и разумным правителем, отдалившим на несколько лет неизбежное крушение веронского государства. Он был усердным строителем и украсителем Вероны; фонтан, шумящий на Пьяцца Эрба, до сих пор свидетельствует о его полезных трудах.

Кансиньорио отличался хилым здоровьем, он умер совсем еще молодым человеком. Пламенно любимые им сыновья, Бартоломео и Антонио, наследовали ему. Совместное их правление продолжалось шесть лет, после чего Бартоломео был изменнически убит своим братом. Обстоятельства, при которых совершилось убийство, делают этот эпизод трагичнейшим даже в полной трагедий веронской истории. Бартоломео, пользовавшийся симпатией всех своих подданных, был влюблен в красивую девушку из семьи Ногарола. Но он не был счастлив в этой любви, потому что девушка выказывала предпочтение молодому человеку из благородной семьи Маласпина. В один июльский вечер 1381 года Бартоломео делла Скала возвратился с охоты усталым и разочарованным. Он рано лег спать и не заметил наемных убийц, спрятанных в его покоях по умыслу Антонио. Вместе со своим преданным секретарем он был зарезан во сне, после чего убийцы завернули их тела в черные плащи с капюшонами и, пользуясь темнотой ночи, подбросили их на площадь Санта Чечилия по соседству с домом Ногарола.

На следующее утро Верона пробудилась в ужасе и негодовании. Антонио делла Скала, вступивший на престол, торжественно обещал отомстить за смерть брата. По его приказу члены семейств Ногарола и Маласпина были схвачены и преданы суду. Несмотря на жесточайшие пытки, ни один из обвиняемых не сознался в приписываемом ему преступлении. Молодая Ногарола и предмет ее любви погибли, зверски замученные. Их стойкость на допросах послужила, однако, лучшим свидетельством истины, которая не замедлила распространиться: виновником смерти Бартоломео делла Скала и автором всего этого дьявольского заговора был брат его Антонио.

Окруженный опасностями, снискавший всеобщую ненависть, терзаемый упреками совести, Антонио пытался забыть сам и заставить других забыть совершенное им злодеяние. Необычайными празднествами был отмечен брак его с Самаританой да Полента, дочерью владетеля Равенны. Самаритана была известна своей красотой и эксцентричностью. Драгоценные камни и восточные благоухания были ее манией, и про нее рассказывали, что даже чулки ее были украшены великолепными рубинами и сапфирами. В Верону она въехала сидя на белом коне, наряженная в ослепительно белое платье, все осыпанное алмазами. Празднества, которыми сопровождалась свадьба, длились двадцать семь дней, и самым блистательным было то, какое разыгралось на древнем песке веронской арены. Здесь был сооружен «Замок любви», девицы и дамы знатнейших фамилий защищали его, обороняясь цветами, сластями и душистыми водами от шуточных приступов молодых людей Вероны и Виченцы.

Но никакие потехи не могли отвратить от Антонио делла Скала и легкомысленной Самаританы неизбежной их участи. Ни празднества, ни пиры не прибавили им друзей и союзников. Среди бесконечных затруднений, политических и военных, последний герцог Вероны успел продержаться всего шесть лет. В ноябре 1387 года он бежал с семьей из Вероны, и в тот же день знамя Висконти было водружено над Кастелло. Падение дома делла Скала совершилось после перипетий трагических и живописных, занявших ровно одно столетие с четвертью.

Венеция дала убежище бывшему государю Вероны. После его смерти, последовавшей через два года, былая капризница Самаритана впала в крайнюю нужду. Мудрая республика положила ей скромную пенсию. В наследстве Скалиджери La Serenissima видела свою естественную добычу. Понадобилось еще лет двадцать «государственной игры», по прошествии которых Верона вместе с Падуей спокойно перешла в руки Венеции.

ПИЗАНЕЛЛО

Верона дала жизнь одному истинно великому художнику раннего Возрождения. Пизанелло родился и вырос в ее стенах. Большая часть жизни его протекла, правда, в других городах: неутомимый в странствиях, питавших его страстное любопытство к жизни и к природе, Пизанелло работал в Венеции, Риме, Ферраре, Мантуе, Павии и Неаполе. При дворе просвещеннейшего Лионелло д'Эстэ свил он свое артистическое гнездо. Тем не менее именно в родном его городе ищем мы теперь Пизанелло, ибо стерты рукой времен венецианские, римские и павийские фрески его, утеряны почти все алтарные образа его и портреты, и из тех бесспорных шести произведений, которые дошли до нас, двумя, и значительнейшими притом, гордится Верона.

В суровой готической Санта Анастасия глядим мы на фрагмент фрески, помещенный высоко над аркой. В красках, приближающихся в скупости своей к одноцветной «grisaille»{314}, среди которых поблескивает кое-где сохранившееся серебро, различаем светловолосого рыцаря Сан Джорджио, уже занесшего ногу в стремя, чтобы сесть на боевого коня и выступить на подвиг. Царица в пышном наряде и затейливой прическе обращает к нему свой равнодушный профиль модницы раннего кватроченто, оруженосец везет ему боевое копье, в то время как ждут его лошади свиты и собаки охоты и как медленно приближаются к нему конные персонажи, странные и характерные, выехавшие из ворот фантастического города, украшенных виселицей, где болтаются двое повешенных.

Вся «кукольная» светскость и как бы рассеянность Пизанелло сказались в этой диковинной композиции. Мы угадываем в ней художника, поглощенного зрелищем вещей мирских и природных. Наряды и моды притягивают его внимание так же, как формы животных, редкие обычаи, заморские лица. Среди группы конных людей его фрески Сан Джорджио едет тот калмыцкий стрелок из лука, которого он так неподражаемо нарисовал в луврском рисунке. Это все тот же Пизанелло, который в лондонском «Видении св. Евстафия» окружил выехавшего на охоту нарядного принца собаками разных пород и оленями разных мастей, зайцами, утками, цаплями, журавлями, все тот же мастер, который в луврском портрете Джиневры д'Эстэ с изумительной грацией и точностью написал «лица» цветов, ее окружающих, и в крыльях реющих над ней бабочек не упустил ни одной рожденной природой краски.

Для понимания Пизанелло, обиженного историей, сохранившей так мало его картин и фресок, драгоценны рисунки, перешедшие из собрания Валларди в Лувр. Просматривая их, мы видим, что именно питало зоркую наблюдательность и острую впечатлительность художника. Не без основания вспоминают Леонардо, когда видят этих зарисованных Пизанелло зверей и птиц, эти искания характерного и необыкновенного в человеческом лице и фигуре, это желание подглядеть жизненную механику в каком-либо повороте и движении. Но в то время как Леонардо думает в каждой своей черте, Пизанелло не знает мысли. Он не стремится овладеть миром и мирским вещам предоставляет всецело владеть собой.

Он любит ловить своим рисунком придворных щеголей в обтянутых чулках и высоких шапках и разряженных дам со шлейфами, узкими поднятыми талиями и тюрбанами волос на голове. Он слишком много имел дела с внешностью вещей, слишком «насмотрелся» в жизни своей, прошедшей в первом цветении дворов Феррары и Мантуи. Из всех итальянских художников кватроченто Пизанелло был самым придворным. Какими borghese{315} кажутся рядом с ним его флорентийские современники, Учелло и Липпи, Кастаньо и Мазаччио! На половине жизненного пути он как бы устал от живописи и создал искусство медали — единственное искусство, которое могло наконец утолить жажду славы всех его знаменитых друзей и высоких покровителей.

В медалях Пизанелло запечатлена эпоха. Герцоги и принцессы, кондотьеры и гуманисты увековечены в них не только такими, какими видели бы мы их, но и такими, какими хотели бы они видеть себя. Пизанелло нашел какую-то единственную точку зрения, с которой одновременно были доступны ему и правда природы, и правда вымысла. Его профили оттого образуют вечную школу для портретиста. Легкость угадывания и проникновения глубокого опыта сочетал художник в подходе к человеческому лицу. Монументальность стиля таинственным образом соединил он с живой интимностью концепций. Персонажей своих одновременноощущал он героями и людьми.

Искусство медали, как никакое иное, ответствовало этой слагающейся в мгновенные единства двойственности его гения. Нежность воска и твердость металла равно взывали к его творчеству. Простота и строгость его «recto» мирились с геральдической живописностью его «verso»{316}. Вся мечтательная умственность раннего Ренессанса выражена в этих замысловатых олицетворениях, лаконических аллегориях и фигуральных девизах, которыми заполнены обратные стороны медалей Пизанелло. Римские близнецы сосут крылатого гриффона Перуджии на обороте медали Никколо Пиччинино, косматый единорог склоняется покорно у ног вечерней музы с серпом месяца на обороте медали, отмеченной нежным профилем Цецилии Гонзага, пеликан разрывает свою грудь, чтобы вскормить птенцов в кругу надписи Mathematicus et omnis Humanitatis Pater{317}, обозначающей медаль Витторино да Фельтре.

Эти ренессансные лица, вылитые из темной бронзы, в тончайших планах которых так трепетно рождается тень и так мягко скользит свет, — мы видим их в прекрасном собрании болонского Museo Civico{318} или в залах Скифанойи, где наряду с Пизанелло выступает вся созданная им школа итальянских медальеров, от несправедливо забытого Маттео да Пасти до ложно прославленного Сперандио. Верона погрешила перед своим великим сыном тем, что не собрала этих произведений его в одной из комнат своей галереи. Юношеским и ранним поэтому рисуется нам «веронский Пизанелло», настолько ранним, что ему может быть приписана здесь «Мадонна с куропаткой», считающаяся обычно работой готического Стефано да Дзевио. Но войдем в торжественный неф Сан Фермо Маджоре, остановимся перед полустертым ангелом Благовещения, перед уцелевшей головой полного немного девической грации архангела Михаила. Эта фреска Пизанелло, написанная когда он не достиг тридцатого своего года, по крайней мере за пятнадцать лет до первой медали, говорит о чувстве красоты обостренном почти до болезненности, об аристократизме художественном и врожденном, не нажитом при герцогских дворах. Струистые каскады крыл, стремительность внезапно прерванного движения, вдохновенный ритм, пламенная энергия — таким запоминается нам навсегда ангел Благовещения на стене Сан Фермо, из всех ангелов, когда-либо спустившихся на землю, донесший лучше всего дыхание небесных вихрей и свежесть облачных рос.

ВЕРОНСКАЯ ШКОЛА

Великие мастера, родившиеся в Вероне, Пизанелло и Веронез, оба не вполне ясно связаны с Веронской школой. Само по себе это не очень рекомендует веронскую живопись и подготовляет нас к тому, что после знакомства с ней мы испытываем некоторое разочарование. И все-таки из второстепенных школ Италии только одна Сьенская может раскрыть перед нами зрелище такого множественного и почти непрерывного последования, какое являет Верона от дней Джотто до эпохи Тициана и Рафаэля. И только в одной Сьене так же нетронуты еще сокровища церквей и так же полны эти города произведениями «национальных» художников.

Сам Джотто бывал в Вероне и расписывал церкви и жилища Кангранде фресками, ныне не сохранившимися. Верона гордится, однако, мастером, индивидуальнейшим среди мало индивидуализированного, вообще говоря, искусства треченто. Альтикьеро Альтикьери справедливо привлек к себе в последнее время внимание исследователей. Фресковый цикл, исполненный им вместе с другим веронцем, Аванцо, в падуанской Капелле Сан Джорджио, выделяется изо всего, что создали giotteschi{319} в Тоскане и в северной Италии. Альтикьеро видит мир свободнее и жизненнее, чем кто-либо из его современников. Чуждый монашескому аллегоризму тех живописцев треченто, которые расписывали Кампо Санто в Пизе или Capellone di Spagna{320} в Санта Мария Новелла, он любит внешность вещей, сложность архитектуры, заморские наряды, житейские эпизоды, характерные лица. Учитывая все это, Беренсон готов рассматривать Альтикьеро как основоположника некой веронской художественной традиции, передававшейся от одного мастера другому и кульминировавшей в конце концов в искусстве Паоло Веронезе.

В подобных схемах есть всегда грех перед истиной: слишком многое отделяет Веронеза от Альтикьеро, чтобы без всякой искусственности можно было построить между ними последовательную связь. Но что несомненно во всяком случае — это влияние Альтикьеро на творчество Пизанелло, которого во многих отношениях можно назвать учеником старшего мастера. Мы можем убедиться в том даже в Вероне, к несчастью, бедной произведениями родоначальника местной школы. Сохранившаяся на стене Санта Анастасия фреска семьи Кавалли — это отличный Альтикьеро, и притом такой, от которого открыт путь к соседнему Георгию Пизанелло.

В галерее Вероны собраны другие мастера, предшествовавшие Пизанелло или современные ему. Среди этих темных имен полная колебания критика то извлекает на свет Божий, то прячет в тень имя Стефано, называемого одними «da Zevio» и другими «da Verona»{321}. Ему приписывается «немецкая» мадонна среди роз, ангелов и пестрых птиц райского сада, равно как и «Мадонна с куропаткой» в городской галерее, и фрески в разных церквах Вероны. Из всех веронцев Стефано имел, по-видимому, более всего случаев последовать искусству Пизанелло, если бы позволили то его малый дар и тихое деревенское воображение.

Два события должны были перевернуть вскоре художественные судьбы Вероны. В 1436 году на стене Дуомо Якопо Беллини написал огромную фреску Распятия — свое главное произведение, поражавшее большим числом фигур. Двадцать лет спустя Андреа Мантенья водрузил свой торжественный образ на алтаре Сан Зено. Верона оказалась мало готовой принять искусство Якопо Беллини: Пизанелло уже покинул город, а новое поколение живописцев еще не успело народиться. Но оно как раз подросло к тому времени, когда в Вероне появился Мантенья. За живописью этого великого мастера повлеклось оно с покорностью, иногда почти рабской.

Такие веронцы, как Бенальо или Бонеиньори, являются откровенными «мантеньесками», особенно первый, доходящий иногда до повторений почти буквальных. Кругозор Бонеиньори несколько более широк, и этот очень ловкий и холодный эклектик имитирует иногда Альвизе Виварини. Из веронцев, ставших на работу в годы Мантеньи, один Доменико Мороне мог бы противостоять до некоторой степени слишком могучим примерам падуанского льва. Мы знаем этого интереснейшего мастера, к сожалению, чуть ли не по единственной достоверной его вещи — по той картине, изображающей битву между Буонакольси и Гонзага на улицах Мантуи, которая была жемчужиной миланского собрания Креспи и теперь является одним из украшений Бреры. Картина Доменико Мороне к тому же так исключительна, что ее трудно соединить с какими-нибудь другими вещами. Мы любуемся в этой большой «неожиданности» кватроченто превосходным городским видом с пьяццей, окруженной зубчатыми дворцами, за которой открываются воздушные дали Альп. Свет нежно играет на розоватых и темных фасадах мантуанских зданий, в то время как пестро одетые всадники в живописных группах разыгрывают вежливую ренессансную битву, более похожую на рыцарский турнир. Есть напряжение качества во всей этой вещи, которое высоко ставит Доменико Мороне и делает его каким-то окончательно неуловимым для нашего познания, ибо этой высоты, пожалуй, и нет, например, в приписываемых ему и все-таки спорных фресках, сохранившихся в трапезной веронского монастыря Сан Бернардино.

Но если мы плохо знаем Доменико Мороне, Верона являет нам во всей полноте его сына Франческо, его ученика Джиролама даи Либри и их современника Либерале — трех мастеров, составляющих как бы ядро Веронской школы, трех живописцев, отдавших почти все свои силы украшению церквей родного города. Кто не бывал в Вероне, тот еще может иметь некоторое представление о Либерале, памятуя мюнхенскую «Пьета», лондонскую «Дидону» и миланского «Себастьяна» с видом Венеции. Но что может сказать о Франческо Мороне или Джироламо даи Либри тот, кто не странствовал по веронским церквам, переходя по мостам, под которыми шумит стремительный Адидж, от Santa Eufemia к San Giorgio in Braida и от Santa Maria in Organo к San Paolo di Campo Marzo!{322}

Франческо Мороне узнается нами здесь, в церквах старой Вероны, как мастер, повторявший алтарные композиции Мантеньи, но сколь отличное от падуанца вкладывавший в них чувство! Никто никогда не воображал Марию такой робкой и кроткой девушкой, такой трогательной и маленькой круглоликой poplana{323}. Святые, предстоящие ей, исполнены подлинной благостью; спокойствие и тишина окутывают алтарные образа Франческо Мороне, и золотой отблеск славы пронизывает их дымчато-зеленоватую краску. Идеалистичен и надземен Мороне, и искусство его легко хранит гармонии, звучащие между землей и небом, и особенно долго помнит их тот, кто видел веронский шедевр его — алтарный образ третьей капеллы слева в церкви Санта Мария ин Органо.

Этих гармоний, быть может, меньше в искусстве другого веронца, Джироламо даи Либри. Неуклюжи и громоздки порой его композиции, грузны фигуры и житейские лица. Все как-то разъезжается в стороны в его вещах, и беспомощно путаются его фигуры в складках, и Мария выросла и отяжелела у него, чтобы стать провинциальной матроной. Не был фигурным мастером Джироламо даи Либри, это несомненно, и все-таки никого другого не ищем мы с таким интересом и не встречаем с такой радостью в Вероне. Все можно простить ему за свежесть и воздушность предальпийских пейзажей, которые занимают такое большое место в каждом его алтарном образе. Все недостатки Джироламо можно забыть и помнить только лимонные деревья берегов Гарды, которыми не устает он восторгаться в каждой картине, стремясь в каждую вместить лимонную ветвь, покрытую плотной чеканной листвой и сгибающуюся под тяжестью крупных желтых плодов. Не в галерее Вероны надо глядеть Джироламо даи Либри, но опять-таки в веронских церквах, особенно обильных его алтарями и спорящих о предпочтении, которое ради него мы могли бы отдать Сан Томмазо или Сан Паоло, Санта Анастасия или Санта Мария ин Органо, Сан Джорджио или Сан Надзаро.

Либерале де Верона был более сложной художественной индивидуальностью, чем Джироламо и Франческо. Менее замкнут оказался он в кругу профессиональных впечатлений, ограниченных у тех наукой Доменико Мороне и преклонением перед Мантеньей. Либерале был серьезным фигурным живописцем и колоризму был предан не менее иных венецианцев. Его несчастье было, что он жил чрезмерно долго, родившись в 1451 году и умерев в 1536. В Вероне есть многое, что свидетельствует лишь о старческом его упадке. Погрудный Себастьян с надломленной ветвью в здешней галерее написан Либерале в хорошую пору, но он все же не сравнится с брерским Себастьяном, являющим золотистость остро почувствованного тела рядом с изломом разбитой колонны и мгновенным видом канала Венеции. В епископском дворце Вероны предела его из трех частей напоминает бурным движением дрезденские пределы Эрколе Роберти. Санта Анастасия, Сан Фермо Маджоре и Дуомо сохраняют помимо этого отличные его алтари.

Целый ряд мастеров действовал в Вероне вокруг Либерале и Либри. Каваццола не был их учеником, оставшись своеобразным в своем холодном, наблюдательном и суровом искусстве. В этом рано умершем мастере, несомненно, остались скрыты большие возможности, и если не кажется нам он привлекательным, то мы должны все же ценить неослабевающую напряженность его энергии. И это как раз то качество, которого не хватало живописцам веронского чинквеченто, вышедшим из мастерской Либерале и Либри. Среди них были посредственности, как Джольфино, большие таланты, как Джованфранческо Карото. Те и другие равнялись, однако, своим стоянием на границе упадка в лучшем случае и своими падениями в худшем. Неровности их утомляют, и как-то суетно их непонимание артистического уровня и невнятно «косноязычие» их композиций. Эклектиками были все эти веронцы: какой-нибудь Торбидо мог с одинаковым увлечением и ловкостью следовать за Джорджоне и Джулио Романо в разные периоды своей жизни. В галереях Европы они оставили по себе ряд блестящих портретов, носящих по большей части чужие громкие имена. Церкви Вероны они переполнили образами и фресками, неисчислимыми и противоречивыми в стиле и качестве. Многие улицы города хранят на стенах старых домов библейские или мифологические сцены, написанные их слишком легкой кистью.

В Вероне 1540-1550 годов писалось уж слишком легко, но те, кого погубила эта легкость, были принесены, однако, в жертву, услышанную богами, пославшими взамен Веронеза. Прославленный Венецией, Паоло Кальяри был воспитан Вероной. Отец его изваял химерического горбуна, несущего чашу для святой воды в Санта Анастасия. Его земляками и старшими сверстниками были Антонио Бадиле и Паоло Фаринати, увлеченные его искусством столь же всецело, как и его младшие веронские сверстники, Баттиста Дзелотти и Бернардино Индиа. Общим источником всей этой живописи, так легко и естественно вскипевшей на поверхности веронских стен и на холсте веронских алтарей, был Доменико Брузасорчи. Беренсон первый обратил внимание на забытого историей мастера, в котором, по его мнению, впервые обнаруживается переход от восприятия пластически-живописного, в цепях какого находились еще и Джорджоне и Тициан, к восприятию чисто живописному — восприятию Веронеза, разбившего цепи пластики.

Не называя Доменико Брузасорчи великим художником, Беренсон считает его великим «инвентором». Веронезу оставалось лишь гениально осуществить то, что уже в и д е л Брузасорчи, но что перенести на стену или холст мог только в редких случаях. Эти редкие случаи дают нам видеть дворцы и церкви Вероны — палаццо Ридольфи, где Доменико написал коронование Карла V, Vescovado, где он написал фресковые пейзажи, Санта Еуфемиа, Санта Мария ин Органо, Сан Надзаро, Сан Стефано и Санта Тринита, где он оставил после себя алтари или фрески.

Быть может, Беренсон здесь что-то несколько преувеличил, но в главном смысле своего открытия он не ошибся. Если Веронез непостижимо и гениально предсказан в фресковых фрагментах Гауденцио Феррари, перенесенных в Бреру из миланской церкви Санта Анна делла Паче, то более логически и разумно выходит он из живописных и темпераментных опытов своего веронского предшественника. Доменико Брузасорчи мы законнейшим образом можем рассматривать как истинного учителя Веронеза. К какой традиции примыкает сам этот, пока еще очень загадочный веронский мастер? Был ли он учеником Карото, как полагает Беренсон, учеником Либерале, как думают другие? На стенах веронского Дуомо и маленькой церкви Сан Пьетро Мартире видим мы фрески какие-то иные, чем все, что видено было в Вероне, — романтические, живописные и наивные, слагающие светлые и сильные краски в нервические диссонансы и в струнные гармонии. Джованни Мария Фальконетто, прекрасный архитектор Ренессанса, написал их, когда еще занимался живописью, и нам вспоминается свидетельство Anonimo Morelliano{324}, что Фальконетто был как живописец учеником Мелоццо да Форли. Если поверить, что Брузасорчи был учеником именно Фальконетто, то соблюдена окажется без перерыва традиция чистой живописности в искусстве Ренессанса, приведшая за сто лет от Мелоццо да Форли к Паоло Веронезе.

САНМИКЕЛИ

Джованни Мария Фальконетто оставил живопись в сравнительно молодые годы, чтобы всецело предаться архитектуре. Он жил и работал в первые десятилетия XVI века в Падуе, где великолепные павильоны палаццо Джустиниани увековечили его имя. Верона была родиной других архитекторов Ренессанса — полулегендарный Фра Джокондо построил здесь блистающий непорочностью палаццо дель Консильо. Фра Джованни работал здесь как зодчий и если не был прославлен этим, то лишь оттого, что все затмила слава его как величайшего из интарсиаторов Италии, оставившего в тосканском монастыре Монте Оливето Маджоре и в веронской церкви Санта Мария ин Органо непревзойденные шедевры искусства, строившего мозаику из драгоценных и ароматных дерев, то гладких, как кость, то шелковистых с поверхности.

Уроженцем Вероны был великий архитектор чинквеченто Микеле Санмикели, сын Джованни Санмикели, архитектора и скульптора из Порлеццы на Лаго Лугано, автора живописных фигур, венчающих палаццо дель Консильо. Шестнадцати лет Санмикели попал в Рим, где сложился как художник в первые годы XVI столетия. Еще будучи очень молодым, он получил надзор за сооружением собора в Орвьето и в этом городе построил несколько дворцов, а в соседнем Монтефьясконе воздвигнул храм святой Маргариты. После он оказался на службе у папы в качестве военного архитектора и около 1530 года в этой же роли перешел на службу Венеции.

La Serenissima{325} заставляла работать его над укреплениями Лидо и над крепостями ее заморских владений. Везде, где лев Сан Марко грозил врагу или был им угрожаем, — в Далмации, в Истрии, в Фриуле, на Корфу, на Кипре, на Крите — Санмикели воздвигал или перестраивал бастионы, форты, цитадели, равно удовлетворявшие требованиям войны и вкусам изящества. Венеция, благодаря ему, господствовала над Востоком не только крепостью стен, но и стройностью их пропорций. Чужестранцу и варвару являлась она одновременно в мощи и красоте своего строительства. Турецкие ядра, громившие сложенные ее художниками камни, разрушали не только оплот торговли и твердыню власти, но и гармонические создания изумительной цивилизации, возникшей из морей на месте древних цивилизаций.

В венецианской Вероне работал Санмикели над сооружениями военными и гражданскими. Городские ворота — Порта Нуова, Порта дель Палио, дворцы — палаццо Бевильаква, палаццо Помпеи, палаццо Каносса дают достаточное представление об его искусстве, дополненное воспоминанием о венецианском форте Сант Андреа и о палаццо Гримани на Каналь Гранде. Конструктор и инженер в своей военной практике, Санмикели является великим живописцем в своей архитектуре. В противоположность Палладио, мыслившего планами и оперировавшего объемами, Санмикели был архитектором стены. Его искусство несколько «фасадно», и, быть может, эта архитектура, не вполне органичная и не глубоко пространственная, исчерпывается лишь впечатлением поверхности.

Быть может, Санмикели родствен по духу иным зодчим барокко, которым можно сделать тот же упрек. Как и они, он искал живописности, но видел ее там, где они совсем не умели видеть. Где барокко искало сложностей, там Санмикели всего достигал крайней и суровой простотой. Именно барокко утратило чувство стены, ощущение кладки, которое было так развито у этого кладчика «длинных стен» Республики. Мотив шва был для него источником величайшей живописности: стена его живет в этой теневой сети, брошенной на ее поверхность. Шедевром его являются пронизанные из конца в конец швами ворота Вероны, внутренняя сторона Порта дель Палио, в особенности где тончайшая игра тени достигнута разной глубиной швов.

Суровая «рустика» нижних этажей дворцов Санмикели, огромные полукруглые арки их верхних этажей, плоскостной и стенной характер его архитектуры и декоровка ее в военных зданиях римскими трофеями — все это делает иногда Санмикели похожим на далекого предшественника зодчих Империи. Но в стиле Empire{326} есть холодность и нарочитость, которых нет у Санмикели; какая-то скука неукоснительно прокрадывается в лучшие создания этого бедно-живописного и роковым образом «постного» стиля. Ни одному из строителей начала XIX века не удалось бы перешагнуть пропасть, отделяющую его от архитектора Ренессанса, ни один из них не умел так тонко видеть и так чутко ощущать живописность сдержаннейших мотивов, как умел Санмикели. Разрыв с миром еще не наступил для него, и стена его жила вместе с природой. Пройдя целомудренную в своей скупой украшенности фасадную стену палаццо Каносса, вступаем мы в строгий пилястровый двор, открытый вдруг неожиданно и логично на рыжие земли и зеленые виноградники солнечных холмов за Адиджем.

За альпийской рекой, не устающей катить свои взмутненные воды, за мостом, перекинутым по соседству с гробницами Скалиджери, улицы заречной части круто поднимаются к садам Джусти. В этих садах гостеприимного веронского nobile{327} сколь многие из северных людей приветствовали впервые Италию и сколь многие прощались здесь с ней. Путешественники XVII и XVIII века упоминают о них в своих важных или легкомысленных мемуарах, современные туристы бросают в почтовый ящик свои первые или последние итальянские cartoline{328} с видом их многостолетних кипарисов. Верона, украшенная этими патрицианскими садами, верна своему назначению быть вратами Италии. С верхней террасы giardini Giusti{329} в час, когда садится солнце, мы в последний раз глядим на нее, прорезанную дугой Адиджа, слабо багровеющую крышами садов рядом с влажной синевой равнины, звучащую отзывающимися друг другу вечерними колоколами, уже зажегшую первые огни в быстро темнеющих улицах и на мостах, опрокинутых в полные отблеском заката воды реки.

ВИЧЕНЦА

Как один из пленительнейших итальянских городов вспоминается Виченца, столь тесно сдвинувшая свои красные крыши среди зеленых садов и виноградников счастливой долины, отделяющей предгорья Альп от холмов Монти Беричи. Две неподвижных зеркальных речки, Ретроне и Баккильоне, омывают ее, луга их касаются иногда городских улиц, и перекинутые через них арки мостов повторяются в глубоком стекле их вод. Солнце любит этот прекрасный город, расточительно льет оно свой свет и тепло на плиты его торжественной пьяццы, где бел, как снег, истрийский мрамор Базилики Палладио и черна ржавость зимних непогод на ее колоннах и фризах. Ослепленный архитектурным чудом, перед которым меркнет Либрерия Сан Марко, долго не сходит приезжий с площади, погруженный в великолепный покой свершений, и как во сне бредет по улицам, безлюдным и фантастическим, с их тихими ремеслами нынешнего дня и героическими жилищами Ренессанса. Закрывая рукой глаза от солнечного блеска, он останавливается здесь на каждом шагу, чтобы разглядеть причудливости готически-венецианской casa или вглядеться в вечные новизны палладианского дворца.

Виченца недаром слывет городом дворцов: о них мечтает путешественник, проснувшийся в свое первое здесь утро в просторной и прохладной комнате гостиницы «Трех гвоздик», и с какой щедростью Виченца осуществляет эту мечту! Немногие представляют себе, что этот город Палладио был бы все же прекрасен, если бы даже несчастье помешало Палладио родиться в нем в 1518 году и быть величайшим из его граждан. Из всех городов венецианской terra ferma{330} Виченца оказалась более всех доступна архитектурному инстинкту Венеции. Ни Верона, и уж конечно ни Падуя, и ни Тревизо даже, дышащее и до сих пор Венецией, не были, однако, такими чисто венецианскими в своем строительстве, какой всегда была Виченца. Ее улицы полны домами, которые могли бы отразить свои пропорции, свою окраску, свои окна, порталы и балконы в водах любого венецианского рио. Иные площади ее похожи на венецианские «кампо», и вся Виченца кажется нам маленькой сухопутной Венецией.

Здесь есть свой Ca d'Oro{331} — палаццо Скио на Корсо; с палладианским Порта-Коллеони соседствует здесь Порта-Коллеони венециански-готический, и если один фасад великолепного дворца Тьене создан Палладио, то другой остается произведением ломбардско-венецианского Ренессанса. Виченца особенно долго держалась венецианской готики, любя сквозистость ее фасадов и ажурность ее украшений. На пороге XVI века резец скульптора здесь охотнее, чем где-либо, точил белый мрамор готических оконных обрамлений и кисть живописца заливала простенки горячей венецианской краской. Когда построены этот палаццо Браски, с его портиком, напоминающим венецианские «fondaco»{332}, или эта затейливая casa Pigafetta{333}, с ее витыми колоннами, каменными плетениями и элегическим девизом: «Нет розы без шипов»? О последней мы знаем, что она выстроена в 1481 году, к концу XV века относится и casa Regau, в то время как маленькие очаровательные дворцы Гарцадори и Наваротто, быть может, старше их на сотню лет. Но между теми и другими не было существенных различий: восхищенная строительством расцветавшей Венеции и применившая к нему свой удивительно найденный скромный масштаб, та ранняя Виченца оставалась верна ему в продолжение целого столетия. Это столетие видело ряд живописцев из Виченцы. Ни кватроченто, ни чинквеченто, правда, не явили здесь группы мастеров, связанной местными традициями, которую можно было бы окрестить Scuola vicentina{334}. Но помещенные между Венецией и Вероной художники Виченцы слишком несправедливо все же бывали обойдены историей и критикой. Совсем недавно воздал им наконец должное Танкред Борениус в своей книге «The painters of Vicenza»{335}. Облики Бартоломео Монтанья и Джованни Буонконсильо обрисованы с точностью в этой книге, и невольное удовлетворение испытывает, знакомясь с ней, тот, кто видел превосходных и забытых вичентинских мастеров на их родине.

Бартоломео Монтанья был учеником Альвизе Виварини, державшего в Венеции плодотворнейшую мастерскую, из которой вышли Чима да Конельяно, Марко Базаити, Франческо Бонсиньори и Лоренцо Лотто. На размышление наводит то странное на первый взгляд обстоятельство, что группа учеников «среднего» Альвизе оказалась далеко более интересной и привлекательной, чем группа последователей и подражателей великого Беллини. Как бы то ни было, один Монтанья уже мог бы составить славу мастерской Альвизе. Италия кватроченто немного видела мастеров, проникнутых такой глубокой серьезностью. Этот славнейший из живописцев Виченцы не был замкнут для веяний, волновавших его современников: Монтенья и Беллини, Венеция и Падуя участвовали в сложении его искусства. При всем том его остережешься назвать эклектиком: есть что-то личное в его всегдашней искренности. Композиции его ритмичны, особая мера найдена им между падуанской твердостью и венецианской плавностью, и краска его гармонична и легка в прозрачной ее и золотой зеленоватости. В музее Виченцы блистают своей сохранностью около десятка вещей этого редкого мастера — торжественный алтарный образ с пределами, мадонны, фигуры святых и своеобразнейшее Presentazione{336}, включающее прекрасный профильный портрет.

Один из немногих на севере Италии, Монтанья устоял перед соблазнами искусства Джорджоне, хотя умер он лишь в 1523 году и много работал в свои поздние годы. Его соотечественник и младший современник Джованни Буонконсильо был как-то задет волной «джорджонизма» и, быть может, в самом себе носил, кроме того, романтические черты темперамента, роднящие его с Zorzo da Castelfranco{337}. Этот художник забыт еще более, чем Монтанья, и соответственно тому еще более несправедливо. В противоположность своему земляку он неровен и нервен, напоминая тем Лоренцо Лотто; упадок многих его вещей свидетельствует о внутренней слабости, какой именно никогда нет у Монтаньи. Но, проходя по залам венецианской Академии, не останавливаемся ли мы, даже среди всяких ее чудес, перед фрагментом Буонконсильо, изображающим трех святых, и не предпринимаем ли после того прогулку в отдаленную церковь Сан Джакомо даль Орио, хранящую его алтарь.

И Виченца не разочаровывает нас в ее художнике. «Пьета» Буонконсильо в здешнем музее — одна из замечательнейших картин всего итальянского Ренессанса, шедевр расположения, чувства, пейзажа. Трагическое выражено здесь в связи с природой, и никогда никому из джорджонесков не удавалось слить так фигуры и пейзаж в счастливости мифа, как сделал то художник Виченцы. Странным образом Буонконсильо превзошел здесь многих великих своих современников, и прежде всего превзошел себя, потому что написанная отлично мадонна его в здешней церкви Сан Рокко далека все же от его гениальной «Пьета». Может быть, воспоминание об этом сокровище живописной Виченцы расхолаживает несколько того, кому кажется неудачным Джамбеллино в Санта Корона и обыкновенным Пальма Веккио в Сан Стефано. Церкви Виченцы, сохраняющие алтари венецианских и своих мастеров, не необозримы так, как церкви богатой Вероны. Обход их займет всего лишь одно утро, естественно закончившись вечером восхождением к Мадонна ди Монте Берико.

Минуя тихие улицы города, мы выходим в луга Ретроне и, перейдя маленький мост, начинаем подъем на гору, прославленную мирными виллами зодчих Ренессанса и подвигами боев Risorgimento{338}. Виченца героически защищала здесь свою национальную свободу в памятные дни 1848 года. Австрийцы, взбешенные отчаянным сопротивлением горожан, изрезали штыками и саблями великолепный холст Веронеза, украшающий и поныне, увы, после сплошной реставрации, трапезную былого монастыря Мадонна дель Монте. Но ядра тех ста девяти пушек, с которыми Радецкий предпринял штурм непокорной Виченцы, пощадили каким-то чудом портик, сооруженный сеиченто и идущий с самого начала до верха горы. Мы можем следовать в его тени, видящей столько пилигримов в дни ежегодной festa delia Rua{339}, или подниматься рядом, по тропе, под старыми каштанами, усеянными белыми свечами цветов и гудящими роями пчел в весенние дни. Обширный храм наверху принимает нас в свои учено-рассчитанные прохладные пространства. Мы глядим на Веронеза в трапезной и на суровую «Пьета» Монтаньи в сакристии. Но мы невольно торопимся выйти, чтобы еще раз взглянуть с вершины горы на Виченцу. Как хороша она отсюда в тот час, когда садится солнце и заливает золотом ее тесно сдвинувшиеся красные крыши! Постепенно темнеет густая зелень окружающих ее садов, голубая дымка окутывает равнинные дали, среди роскошных виноградников на самом склоне холмов белеет портик виллы, и зажигаются ее стекла в последнем луче, в то время как высокая кампаниле у палладианской базилики роняет чистый звук колокола.

Не такой ли видел Виченцу бедный герой романа Анри де Ренье в те дни, когда «героические иллюзии» наполняли его голову, столь жестоко потом обреченную действительностью лишь на комедийные палочные удары? «Наш город, — говорит Тито Басси, — не может почитаться ни самым древним, ни самым значительным, ни самым обширным, ни самым прекрасным в Италии, и случайности моей бродячей жизни позволяли мне видеть многие города, превосходящие его роскошью и величием. Мне не приходит мысль приравнивать нашу Виченцу к тем блестящим ее соперницам, чье имя одно уже возвещает неоспоримую славу. Что такое она в самом деле рядом с величественным Римом, матерью городов, рядом с божественной Флоренцией, царицей искусства, рядом с ученой Болоньей? Обширный Милан далеко превосходит ее, равно как и многолюдный Неаполь. Две наши соседки даже, Верона и Падуя, имеют над ней в прошлом преимущество войны и науки. Что до Венеции, крылатый лев которой простирает свои когти над нашей Виченцой, то разве не первенствует она своей силой и необыкновенностью? Властительница морей, не есть ли она в то же время несравненная сирена, околдовывающая сердца и взоры. Она притягивает к себе любопытство всего света, и иностранцы, посещающие ее, навсегда уносят с собой воспоминание о незабвенной ее красоте.

И тем не менее была бы достойна внимания их и наша Виченца. Взгляните на нее, расположившуюся у подножия своего Монте Берико, среди плодоносной своей равнины, среди своих садов и виноградников, увенчанных гирляндами лоз и кистей. Ее две речки, ее Ретроне и ее Баккильоне, опоясывают ее лентой живых и свежих вод. Вот она, еще издали являющая нашим взорам свою стройную и высокую кирпичную кампаниле, округленные куполы своих церквей и величественную архитектуру своей палладианской базилики. О, какое благородное зрелище представляет она, когда глядишь на нее с равнины или с зеленых склонов Монте Берико! Вблизи она не менее прекрасна. Нельзя увидеть ее и не полюбить, но к этой любви к ней примешивается чувство почтения. Не есть ли она город дворцов? Гений божественного ее Палладио украсил ее великолепным каменным убранством. Это он создал здесь те фасады, исполненные благородной торжественности, которые составляют достоинство и славу Виченцы и которые подымают нашу душу к идеям величия и героизма».

Дворцы Палладио, вскружившие некогда бедную голову Тито Басси, до сих пор стоят на улицах Виченцы, переменившие много раз владельцев и назначение, тронутые временем, но пощаженные людьми, спорящие с веком и как бы упорно не желающие уйти в прошлое, восхищающие нас так же, как восхищали они Гете, и столь же живые, как в дни их первых обитателей. Волнующая вечность оказалась суждена искусству Палладио. Во многие истории искусства вошел этот великий зодчий Италии с несколько странным для него именем «теоретика». Не достаточно ли построил Палладио дворцов, вилл и церквей, чтобы быть и величайшим «практиком» архитектуры?

Никакой другой архитектор не был так чужд шаблону и постоянной формуле. Каждое свое здание Палладио решал наново не только в общем, но и во всех частностях. Гениально одаренный чувством пропорции, он поражает крайним разнообразием своих пропорций. Вариации меры в его колоннах и его ордерах неисчерпаемы, расчленения фасадов и деление планов всякий раз «изобретены» им по-иному. Палладио ни разу не повторил себя, и в то же время все, что им создано, могло быть создано именно им, и только им одним. В этом истинная классичность его искусства, искавшего и нашедшего единство в многообразии.

Независимо от рода его искусства и от его эпохи и места в истории, Палладио изумляет как явление исключительной творческой насыщенности. Замыслы, идеи, осуществления освобождаются им легко, щедро и естественно. Его воображение не отягощено и не переполнено; оно не вступает в трагическое противоречие с законами искусства, потому что законы архитектуры живут в душе Палладио так же инстинктивно, как живет в душе Пушкина инстинктивный закон стиха. Как Пушкин, он есть сам своя норма, раскрывающаяся у обоих в каждом явлении их искусств и, быть может, в каждом их жизненном движении. Все, что от Палладио, — творчество, и в чистейшие творческие струи влекли бы нас дела и мысли его, прослеженные шаг за шагом и изо дня в день, подобно тому как влекут «дела и дни» русского поэта.

Восстановить дела и дни Палладио трудно, может быть, немыслимо. Юность его темна, учителя неведомы. Палладио воспитал себя сам во время своих поездок в Рим и путешествий в места, прославленные римскими руинами. Он изучал древность и постиг ее тайну так, как не могли того сделать его предшественники. Он не стремился похитить у Рима готовые эффекты форм, как хотели одни, или вырвать у него секрет славы, о чем мечтали другие. Организм древней архитектуры он изучал солидно, терпеливо, внимательно и бескорыстно. Он жил в убеждении, что это не чья-то чужая архитектура, рядом с которой возможна какая-то иная, но что это вообще единственная возможная и нужная архитектура.

Менее всего Палладио был подражателем. Мало художников столь же далеких, как он, от какой бы то ни было ремесленности. Вместе с исследователем в нем уживался изобретатель, и именно «инвенция» была движущим началом его творчества. Осмысливающий прошлое, он весь был устремлен воображением в будущее, изучая старину, был полон неиссякаемой свежестью и новизною. Об отношении Палладио к Риму лучше всего сказал Quatremеre de Quincy{340}: «Палладио как будто бы задался целью показать, что все разумное в формах и пропорциях древней архитектуры годится для всякой эпохи и для всякой страны с теми изменениями, которых не отвергли бы и сами строители древности. Он как бы поставил себе задачу сделать не то, что уже было сделано ими, но то, что они должны были бы сделать и сделали бы, конечно, если бы, возвратясь к жизни, стали работать для наших жилищ. Отсюда проистекает вполне свободное, легкое и находчивое применение им планов, линий и украшений античности во всех родах архитектуры, к которым обращался его талант». Античный мир был для Палладио живым организмом, и архитектура была не утратившей жизни оболочкой этого мира. Этот «теоретик архитектуры» воспринимал свое искусство природно, стихийно, почти чувственно. Вилла и дворец были для Палладио столь же органичны, как свободно растущее дерево и живой человек. Фриц Бургер, ныне погибший под Верденом, автор книги о виллах Палладио, справедливо говорит об антропоморфизме его архитектуры. Во второй из своих «Quattro libri dell' architettura»{341}, не приравнивает ли сам вичентинский зодчий деление частей здания к делению человеческого тела на части «прекрасные и привлекающие взоры» и на такие, которые «непривлекательны и лишены красоты, но тем не менее весьма полезны и даже необходимы для первых», так, что «расположила и устроила природа прекраснейшие части человеческого тела наиболее доступными взгляду и скрыла те, которые менее привлекательны, и подобно этому должны мы располагать и устраивать воздвигающееся здание…».

Не из Витрувия был вычитан архитектурный антропоморфизм Палладио, но был пережит им в опыте творчества. Органическое единство здания составляет сущность его искусства, являясь выводом из этого инстинктивного антропоморфизма. Архитектурная идея Палладио всегда развивается из плана, жилище мыслится им прежде всего как логическое группирование «плановых клеток». Симметрия и асимметричность перемежаются в его планах так же свободно и прекрасно, как в живом теле. Момент разрастания здания был для него излюбленным творческим моментом, и в руинах античности он больше всего любил те, где особенно выражено это разрастание, предпочитая геометричности храма органичную «клетчатость» терм. Пространственные решения Браманте кажутся слишком отвлеченными и математичными рядом с архитектурой Палладио. Интеллектуализм римско-флорентийского чинквеченто склонен был принимать план как замкнутую в себе геометрическую фигуру. Для архитекторов той эпохи фигура плана была заданием, в то время как она являлась свободным решением для Палладио. Поглощенные храмовой пространственной проблемой, они дали воспитаться в себе отдельному чувству фасада, стены. Человек чинквеченто не оказался тем гармонически-полным существом, о котором мечтал Леон Баттиста Альберти. Заострение интеллектуальности вызвало в противовес ему из душевных глубин напряжение эмоции. Леонардо и Микельанджело уже болели и тем и другим. В интеллектуальном тезисе римско-флорентийской архитектуры и в ее эмоциональной антитезе равно родилось барокко.

Палладио спасло то обстоятельство, что он был венецианцем. На венецианской национальности его настаивает вполне справедливо в своей упомянутой книге Фриц Бургер. У этого великого сына Венеции, как и всех ее великих сыновей, была способность видеть вещи так, как не умели их видеть флорентийцы. Палладио столь же открыт для живописного видения мира, как его современник Тинторетто и как его друг и постоянный сотрудник Веронез. Все трое они столь глубоко вдохнули от жизни, что лишь героические силы их позволили им не захлебнуться. Вещественность мира была впервые узнана в искусстве венецианских живописцев. Великий итальянский зодчий разделил с ними их пафос материальности. Природность и «телесность» его архитектуры заставляет ее жить устроенной, «венецианской» жизнью и позволяет ей охватить в огромном единстве многообразную свободу форм.

Надо было бы быть таким тонким палладианцем, как наш И. В. Жолтовский, чтобы раскрыть в каждом здании мастера глубоко обдуманную композицию масс и комбинацию уровней, игру интервалов и расстановку окон, с помощью которых достигается непогрешимое, безупречное, никогда и никем не достигнутое в такой мере, зрительное впечатление единства. Для Палладио более всего важны поэтому те здания, где в неограниченности и вольности природы располагает он и объединяет в одно целое группу жилищ. Виллы Палладио являются в силу того истинным воплощением его гения. Бургер подробно излагает в своей книге, как в отличие от разъединенных эффектов римско-флорентийской виллы создал Палладио идеальное единство венецианской виллы, охватившей в живом движении портиков и лестниц все разнообразие надобностей и прелестей летней жизни. «Деревенская» архитектура Палладио была превознесена в XVIII веке — англичане и русские внешне подражали ей в своих поместьях, никогда не понимая, однако, ее сущности и никогда не достигая гармонического единства в различности назначений.

Палладио должен был бы строить заново целые города. В таком старом и приверженном к определенным типам строительства городе, как Виченца, ему негде было раскрыть особеннейшие стороны своего гения. Улица как бы ставит его «под окно» с другими, и он не любит фасадности улицы и охотно уходит от нее в глубину, если то позволяет место, творчески разращивая внутрь план и создавая уровни, как, например, в палаццо Вальмарана. Его первая работа в Виченце: сокрытие двумя этажами портиков старого средневекового тела Палаццо дель Комуне — была наиболее противоречащей, в сущности, его архитектурным инстинктам. Будучи всего лишь двадцати семи лет от роду (в 1545 году), Палладио восторжествовал, однако, над такими соперниками, как Серлио, Сансовино, Санмикели и Джулио Романо, к которым обращались до него старейшины Виченцы. Спустя четыре года проекты, представленные им, были одобрены в Совете большинством девяносто девяти голосов против семнадцати.

И они не ошиблись, рачительные к красоте и величию родного города граждане Виченцы! Молодой архитектор создал для них чудо живописной архитектуры, которым восхищаемся мы ныне как «базиликой Палладио». Справедлива гордость, с какой говорит об этом здании сам строитель в третьей из книг «Архитектуры»: «Есть в Виченце Базилика, для которой я дал рисунки; идущие вокруг нее портики придуманы мною, и я не сомневаюсь, что это здание могло бы быть сравнено с самыми значительными и самыми прекрасными зданиями, построенными от древности до сего дня, как по величине и по украшениям, так и по материалу, каковой состоит из твердейшего и красивого камня, причем обтесан он и прилажен везде с величайшей тщательностью».

Другие свои здания в Виченце Палладио, как известно, строил из кирпича, применяя смешанную с толченым мрамором штукатурку. Начав с истрийского мрамора Базилики, он кончил деревом и штукатуркой Театро Олимпико, недостроенного, однако, им самим ко дню смерти, последовавшей в 1580 году. Стоя на сцене этой курьезной и важной вместе с тем вичентинской «Олимпии», мы понимаем хорошо, отчего именно здесь воображение Анри де Ренье поместило комическую катастрофу бедного Тито Басси, положившую предел его «трагическим иллюзиям». Есть нечто почти детское в изобретательности Палладио, соорудившего из досок и штукатурки этот овал скамей и эту замыкающую его колоннаду, эти торжественные фасады сцены и эти улицы, видимые сквозь арки, где «волшебства перспективы» заставляют нас видеть на протяжении реальных десяти шагов иллюзорные бесконечности дворцов и портиков. Целое племя статуй, — герои, ораторы, поэты, изгибают колена на каждом выступе сцены и жестикулируют в каждой нише театра. В прохладной полутьме пустого зрительного зала являют они напрасно свое безмолвное красноречие, в то время как пыль веков тихо ложится на их белые головы и скопляется в складках их гипсовых тог. Когда в 1585 году, впервые после открытия театра, законченного уже учениками Палладио, члены Академии маленькой, но просвещенной Виченцы поставили здесь трагедию «Царь Эдип» в присутствии двух тысяч знатных персон, съехавшихся с разных концов венецианской республики, не был ли этот спектакль, вызвавший всеобщие восторги и повторенный много раз подряд, достойным апофеозом одного из основателей Accademia Olympica{342}, строителя театра, несравненного Андреа Палладио! В своем теперешнем покое театр Виченцы кажется поистине мемориалом художника, заключившим в себе последние его идеи и чувства, и если являет он живую радость энтузиаста, детскость мечтания и смелость вымысла, то это лишь оттого, что все в искусстве Палладио было полно движения и полно жизни.

На улицах Виченцы неожиданно, живописно и разнообразно делят солнце и тень фасады его дворцов. Чтобы узнать Палладио во всей полноте и свежести творчества, мы должны были бы видеть виллы его, которыми еще обильны окрестности Виченцы и Падуи, изучить их планы, постичь мудрость их расчленений, испытать прелесть их лестниц и портиков. Родной город великого зодчего раскрывает все же одну из важнейших сторон его дарования. Палаццо Тьене и палаццо Порто Барбаран, палаццо Кьерикати и палаццо Вальмарана — как различны они и как «новы» один после другого в их живописном впечатлении. Как едина логика их архитектуры и как бесконечны ее возможности!

Того, кто стал бы искать в Палладио классического примера, великий мастер заразит скорее творческим своеволием. Не близок ли к абсурду фасад палаццо Кьерикати, с его портиком во всю длину нижнего этажа и двумя лоджиями, едва оставляющими место для пяти окон на середине верхнего этажа, и не есть ли в то же время этот необычайный фасад шедевр движения? Не «проектно» видел Палладио свои фасады и не судил их с той несуществующей точки, с которой заставляет нас видеть их чертеж. Проходя по площади перед палаццо Кьерикати, не стену видим мы перед собой, но всю массу здания, которая вступает в зрительное впечатление, чтобы восстановить равновесие, кажущееся нарушенным лишь в чертеже. И не колоннами заканчивается «в жизни» этот фасад, как заканчивается он только на геометрической схеме, но видимыми сквозь верхний и нижний портик прекрасными арками, которыми выходят оба портика на боковой фасад.

Всегда и везде Палладио ищет новых решений, всегда и везде он умеет быть ingegnoso{343}. Всяким средством живописности он овладевает легко и как-то перерождает его в своем щедром воображении, и, восхищаясь, например, фасадом палаццо Тьене, мы восхищаемся не рустикой флорентийцев или Санмикели, но рустикой именно Палладио. В изумительнейшем дворе этого палаццо мы отмечаем не только классическую стройность пилястров, но и необыкновенные пропорции высоко поднятых арок и парадоксальное в своей неожиданности разрешение углов. Палаццо Порто Барбаран весь сплошь парадоксален со своими полуколоннами нижнего этажа, поставленными прямо на землю, и странным соотношением высоты pian nobile и pian terreno{344}. С какой энергией стремится здесь Палладио при помощи бросающих резкую тень полуколонн, фронтонов, балюстрад и обильных лепных фигур «расшевелить» спящую и монотонную узкую провинциальную улицу!

Палаццо Вальмарана исполнен наряду с этим спокойствием и простотой. Быть может, это лучший из всех дворцов Виченцы, с его прекрасно угаданным цоколем и шестью величественными пилястрами, пробегающими сквозь два с половиной этажа, с его входной аркой, открывающей доступ в гармонически распределенные внутренние пространства, и строгим рисунком его окон. Но и в этом простейшем и сдержаннейшем фасаде умел Палладио явить гениальную новизну и изобретательность своего искусства. Окончания палаццо Вальмарана не раз смущали профессоров архитектуры. Великий зодчий не пожелал к шести пилястрам фасада присоединить такие же два, заканчивающие его с каждой стороны. Вместо того нижний этаж заканчивает половинный пилястр, верхний — фигура в высоком рельефе. Глядя на чертеж, академические критики качают головой и снисходительно прощают ошибку, в которую может впасть и великий зодчий. Но проходили ли они по улицам Виченцы, оживал ли для них фасад Вальмарана в солнечном свете итальянской осени? Испытывали ли они, как начинает дышать и жить строгая масса дворца именно от этого «последнего прикосновения» мастера, от своеволия его творчества, каприза его логики? Веяния самой души Палладио чувствуем мы на улицах Виченцы в этих двух малоопределенных фигурах, так неожиданно возникших из стены дворца Вальмарана.

Участие скульптуры в искусстве Палладио велико. Есть какая-то тайна в необыкновенной «оживленности» тех статуй, которыми так щедро украшены его виллы. Палладио называет в своей книге много разных скульпторов, работавших для него и вместе с ним, но всегда один и тот же дух свойствен палладианской скульптуре. Динамизм его искусства выражается как-то заостренно в этих фигурах, которые любит он ставить на углах фронтонов и на оконечностях лестниц. Скульптура палладианских зданий не имеет мертвого силуэта. Она колеблется в нашем зрительном восприятии, как пламя свечи.

Ею как бы исходят какие-то внутренние токи, питающие жизнь здания. Архитектура, как и живопись, может быть безвоздушна. В венецианском искусстве Палладио не могло отсутствовать ощущение воздуха. Каждое здание, построенное им, обращено к природе: оно дышит воздухом, и близость дыхания его ничто не выражает с такой явственностью, как трепетная живость палладианской скульптуры.

Нигде не восхищаемся мы этой скульптурой больше, чем на вилле Ротонда. Опоясанная виллами Палладио Виченца, насчитывающая в своих ближайших окрестностях сохранившиеся или полуразрушенные виллы Финале, Квинто, Лизьера, Миега, Кампилья, гордится прославленной La Rotonda{345}, расположившейся почти в самом городе, на первых склонах Монте Берико. Как и разыскания живописцев Виченцы, палладианские паломничества приводят нас на эту священную ее гору. Минуя вновь город, мы слегка поднимаемся по узким дорогам, вьющимся между садовых стен. Красноватый черепичный купол Ротонды, изгиб статуи, венчающей один из ее фронтонов, являются нам из-за поворота, и вслед за тем мы вступаем в пределы небольшой усадьбы.

Здесь пышно цветут весной огромные кусты сирени, высокой травой зарастает двор, и вьются по белой стене мелкие одичавшие розы. Ротонда погружена в сладостно-меланхолическое запустение, и окна ее, забитые досками, кажутся закрытыми навек. Местами осыпавшаяся штукатурка обнажила кирпич колонн, потемнел камень лестниц, и зелень легла в складках статуй. Не будучи руиной, Ротонда ушла от надобностей жизни и полно предалась артистическому бытию. Вступающему на ступени ее четырех портиков она являет всюду не называемые словами гармонии форм или серебристые разливы пейзажей. Это одно из чистейших мест созерцания, какие только есть в мире. Обращение к природе, которое всегда обозначено в сельской архитектуре Палладио с исключительной силой, выражено в творческой идее Ротонды. Не рассказывает ли он с величайшим простодушием, как четыре портика виллы задуманы им оттого, что он не решился предпочесть другому ни один из пейзажей, открывающихся оттуда во все четыре стороны.

Для нас, посещающих вичентинскую виллу, окутанную дымом весенних утр или золотящуюся осенними закатами, какое разнообразие зрелищ являет она сама, когда обходишь ее кругом и видишь сменяющиеся перспективы арок, колоннад, фронтонов и лестниц, сквозящие голубизною неба или зеленью садов! Последние совершенства человеческого духа достигнуты здесь, и осуществлены последние слияния его с миром. Античность могла бы мечтать о благости этого последнего покоя, но и античность не знала бы тех сокрытых кипений творческой новизны — тех «биений сердца», которыми в неостанавливающемся движении прелестно смятенных палладианских статуй прерывается окончательная тишина виллы Ротонда.

Фамилиям нобилей Виченцы и Венеции обязаны мы тем, что гений Палладио осуществил во всей полноте творческие свои идеи. Великий зодчий был рано узнан и оценен соотечественниками и современниками. Вичентинский землевладелец Джанджорджио Триссино оказался не только автором поэмы «Italia liberata dai Goti»{346}, но и страстным мечтателем о древней архитектуре. При перестройке им своей виллы Криколи был посвящен впервые в архитектурные таинства восемнадцатилетний Андреа. Вместе с тем же Триссино он изучал поздние римские руины, и старинные биографы упоминают о целой экспедиции в Рим, предпринятой охваченными архитектурным энтузиазмом нобилями Виченцы, в которой участвовал и Палладио. Не отстаивали ли его проект базилики в городском Совете граф Альвизе Вальмарана и граф Джироламо Кьерикати и не был ли другом его и почитателем его таланта монсиньор Даниеле Барбаро, переводчик и комментатор Витрувия, брат Маркантонио Барбаро, для которого Палладио построил, а Веронез расписал виллу Мазер?

«Лишь в одну вторую половину XVI века, — рассказывает один из историков Виченцы, — графы Тьене построили пять вилл и палаццо, четыре построили графы Вальмарана, три — графы Порто, по две — Кальдоньи и Гоги, и, кроме того, еще строили дворцы и виллы Кьерикати, Сарачени, Барбаран, Капра, Репета, Альмериги, Пьовене, Ангаран, Пизани…» Эти имена вичентинских патрициев стали по праву бессмертны вместе с именем Палладио. Они были не только заказчиками жилищ, но и тонкими знатоками архитектуры. В творческом своеволии Палладио угадывали они и принимали художественный закон. До нас не дошло известий о каких-либо пререканиях зодчего с теми нобилями, которые вверяли его циркулю свои земли и свои цеккины. Иные из них были талантливыми дилетантами архитектуры: граф Маркантонио Тьене дал рисунок своего дворца, ныне Бонин, построенного им вместе с Скамоцци, и граф Адриано Тьене слывет строителем другого дворца, ныне палаццо Теккио на Корсо.

Патриции Виченцы оказались вернейшими хранителями традиций Палладио и после его смерти. Мода барокко не увлекла их и не заставила забыть искусство, навек прославившее родной их город. На протяжении XVII столетия Виченца стремилась упорствовать в том облике, какой придал ей золотой век ее архитектуры. Родившийся в 1730 году Оттоне Кальдерари воскресил благодаря этому искусство Палладио с такой цельностью и чистотой, какой не удалось достигнуть никому другому. Палаццо Корделлина, палаццо Лоски свидетельствуют об этом в стенах Виченцы, равно как и многочисленные виллы Кальдерари в ее окрестностях.

Кальдерари работал для одного из потомков Триссино, видевшего первые проблески гения Палладио, быть может, для того графа Парменьоне Триссино, которому молодой Гольдони читал свою первую трагедию «Амалазунта» и от которого услышал дельный совет писать комедии. Потомки славных нобилей XVI века продолжали строить дворцы и виллы, собирать картины и книги в последующие столетия. Благородная традиция Виченцы не прерывалась, и думаешь, что она не вовсе прервалась по сей день, когда слышишь, что знаменитейшая из вилл Палладио, гордость Виченцы Ротонда, перешла недавно, после многих чужих и случайных рук, в собственность семьи Вальмарана, владеющих рядом другой, замечательной в своем роде виллой.

Из посетителей палладианской Ротонды кто не знает прекрасной виллы Вальмарана — кому не улыбались и не жестикулировали каменные уродцы и карлики на стене ее сада, кого не манили украшающие ее фрески Тьеполо! Не будучи произведением самого Палладио, дом виллы Вальмарана уже одним распределением окон свидетельствует об его искусстве. Стены его внутри расписаны Тьеполо во всем блеске, во всей буйности таланта. Все миры романтики призваны здесь венецианским мастером, чтобы стать игралищем его воображения. Илиада и Энеида, Orlando Furioso и Gerusalemone Liberata{347} в равной мере служат его капризам и вымыслам. Среди написанных колонн и арок полубоги венецианской Одиссеи купаются в шелковых разливах морей и небес. В кулисной перспективе высятся театральные шатры лагеря троянцев, из которого Ахилл увлекает Бризеиду, одетую в великолепное платье венецианского Settecento{348}. Анджелика и Медор являют несказанную томность поз среди волшебных пейзажей с пиниями или в хижинах пастухов детской сказки, в то время как счастливый беспорядок шелков покинутой супруги Ринальдо открывает ее грудь и колено, соперничающие в ласковости с жемчугом ее шеи. С никогда и никем не достигнутой легкостью и нервностью прикосновения пробегает кисть Тьеполо по этим стенам, оставляя на них краски какой-то вечной авроры, розовой и соломенно-желтой, огнистой и охлажденной, серебряно-облачной и растворенно-голубой. Разнообразие форм, веществ, светов и переливов выплескивается им с расточительностью венецианца, скопившего веками исторические богатства и спешащего тратить, зная, что некому наследовать их. Граница между фантазией и природой не существует для него, и он так же верит в этого рыцарского коня одного из эпизодов Ариосто, как и в этого гиппогрифа, несущегося между иллюзорных колонн.

Оглушенные несколько этими оркестрами Тьеполо, мы выходим в солнечный двор Вальмарана, грезя о странном вакхизме романтики, воздушном и полном болезненной нежности, как иные сцены комедий Шекспира. Мы вступаем затем в прохладу невысокого продолговатого здания, так называемой forestieria{349}, служившей некогда для ночлега гостей. Фантазия Тьеполо вновь замыкает нас здесь в свой магический круг. Написанные им или его помощниками, на стенах forestieria нам улыбаются боги театральной мифологии и маски народной комедии. Венецианцы и венецианки в костюмах карнавала, поселяне на фоне пейзажей Виченцы соседствуют здесь с китайцами, покинувшими фаянс и фарфор для стен Тьеполо, с неграми и обезьянами пиров Веронеза, разыгрывающими свои роли в традиционной мимике trompe l'oeuil{350}. Все писано здесь сухой огненной кистью, все родилось из божественного пламени, которым проникнут и этот полдень за стенами forestieria, пока в прохладе ее опустелых комнат гудит пчела над деревенским столом, где вянут запоздалые персики, подобранные в садах Вальмарана.

ВОКРУГ ВЕНЕЦИИ

НА РОДИНЕ ДЖОРДЖОНЕ

В Кастельфранко на обширной и пыльной площади, окаймляющей зубчатые, увитые плющом стены старого замка, вспоминаешь офорты Каналетто с изображениями маленьких городков венецианской villegiatura{351} — Доло и Местре, живущих летней и деревенской жизнью вокруг незамощенных пустырей, где прокладывают свои колеи почтовые кареты, привозящие и увозящие путешественников, где раскидывает палатки в день местного святого сельская ярмарка, где ночуют таборы цыган и фургоны комедиантов, где в свежести утра торгуют крестьяне овощами и птицей, в то время как откидываются с грохотом тяжелые двери лавок и подвалов, распространяя острый запах специй и аромат вина.

Таким местом сельского торга для соседнего contado было всегда Кастельфранко, тяготеющее не к аристократическим украшенностям Виченцы, но к изобильным всяческой живностью, богатым всякими дарами земли окрестностям Падуи. Мы не станем доискиваться, в силу каких именно причин Кастельфранко явно заглохло нынче, пока процветают рядом с ним Ноале и Кампосампьеро. Торговым селением, хранилищем и складом всего того, что производили окружающие поля, сады, фермы, имения и виноградники, было оно несомненно и тогда, когда родился здесь таинственный и едва не мифический Zorzo, взволновавший под именем Джорджоне воображение целых столетий и грезящийся доныне каждому артистическому темпераменту.

Быть в Кастельфранко ради одной из величайших необычайностей искусства — какой странной показалась бы эта мысль теперешним обитателям городка, погруженным в незамысловатый и будничный обиход полудеревенской жизни. Мы спрашиваем у них дорогу к Дуомо и спешим, благоговея заранее, переступить его порог. На алтаре нас ждет подлиннейшее произведение Джорджоне, единственное, в котором не решился усомниться ни один из историков и критиков, знакомое давно по бесчисленным фотографиям, запечатлевшим во всех деталях этот исключительно достоверный отправной пункт стольких исследований и книг, посвященных загадочному художнику. И тот, кто умеет сохранить свободу суждения от «литературных галлюцинаций», не станет скрывать некоторого разочарования, неожиданного и не совсем легко объяснимого, которое вызывает в нем Мадонна ди Кастельфранко.

Есть нечто в размерах этого алтарного образа, что невыгодно отличает его одинаково от больших торжественных венецианских алтарей и от интимных и малых мадонн школы Беллини. Кастельфранкский образ нерешителен в основных своих пропорциях, и, быть может, не в одном только этом. Если есть что-то от новаторства, от предвосхищения живописности венецианского чинквеченто в том, как написано окружение мадонны, есть вместе с тем здесь и как бы упорствование провинциальной робости и тишины. Кастельфранкский алтарь, впрочем, сильно потемнел, и пейзаж, составляющий такую важную его часть, сплошь переписан реставраторами. Но, глядя на другую бесспорную вещь Джорджоне, на его «Грозу» в венецианском палаццо Джованелли, не испытываем ли мы вновь того же впечатления некоторой скованности, трудности, неуверенности, впечатления каких-то первых шагов, которые приводят художника не совсем туда, куда влечет его успевшее пробудиться, но еще не успевшее проясниться воображение?

Загадочность сюжета «Грозы», странность фигур ее, не имеющих между собой никакой связи, порождены скорее всего этим безвыходным раздумьем Джорджоне, остановившегося в нерешительности на рубеже двух эпох, заглядевшегося на разнообразные зрелища мира и прислушивающегося к смутным голосам своей души. Те и другие он не умел различать отчетливо или слышать внятно. «Гроза» его полна настороженности к самому себе и чуткости к содроганию листвы перед бурей, к металлическим оттенкам зелени и свету, скользящему по стенам домов, к потемневшему зеркалу вод и сияющей белизне одежд «цыганки». Острые изолированные впечатления, отдельно звучащие в природе ноты владеют здесь Джорджоне, и он не может совладать с ними и привести их к полной гармонии. Меланхолическая неудовлетворенность сквозь многие беззащитности вторгается в его искусство.

Едва ли поэтому возможно подходить к его искусству с критерием высоты качества, как делает то Лионелло Вентури в своей недавней книге «Giorgione е il Giorgionismo»{352}. Подвергнувший тщательному пересмотру всю документальную историю мастера, проверивший все суждения других критиков и переисследовавший все произведения, когда-либо приписывавшиеся Zorzo da Castelfranco{353}, итальянский писатель стремится окончательно установить энигматический oeuvre{354} Джорджоне и раз навсегда отделить его от многочисленных «джорджонесков». Трудности в этом деле преследуют художественных критиков со времен Вазари. Подлинный след Джорджоне оказался уже утерян в те дни, когда Вазари приехал в Венецию собирать материалы для своих биографий и был здесь гостем Тициана и Аретина. Столь обстоятельный в других подобных случаях, он ограничивается в жизнеописании Джорджоне весьма малоопределенными указаниями.

В XVII веке Ридольфи сплетает вокруг художника из Кастельфранко легенду, составившую основу всех тех определений, благодаря которым почти каждое итальянское или чужеземное собрание украсилось дощечкой с именем Джорджоне. Юидольфи называет более тридцати пяти вещей Джорджоне; каталоги галерей прошлого столетия в общем итоге, вероятно, перевалили бы за сотню. Новая художественная критика в лице Кроу и Кавальказелле приступила к пересмотру легендарных приписываний и с первого же раза сократила число известных и достоверных Джорджоне до одиннадцати.

Джованни Морелли первый, однако, воспользовался драгоценным документом эпохи, являющимся отныне исходной точкой для всякой истории Джорджоне. Венецианец Маркантонио Микиель, родившийся около 1486 года и умерший в 1552 году, патриций, любитель искусства и собиратель картин, оставил интересные записи о тех произведениях венецианских мастеров, которые видел он в общественных местах или собраниях своих друзей и знакомых. Он любовался картинами Джорджоне в домах Контарини, Веньер и Вендрамин и сам был обладателем одной вещи художника. «Гроза» помечена им как собственность Габриеле Вендрамин, в то время как дрезденскую «Венеру» видел он в доме Иеронимо Марчелло и венских «Трех философов» у Таддео Контарини. Восстановление за Джорджоне дрезденской «Венеры», законченной Тицианом, особенно в первой части пейзажа, было самым крупным из результатов, к которым пришел стилистическим путем Джованни Морелли, подкрепляя свои выводы неопровержимыми свидетельствами Микиеля.

Тем не менее последующей критике в лице Беренсона список Морелли, включающий девятнадцать вещей, показался слишком длинным. «Сатир и Нимфа» и «Три возраста» галереи Питти и еще две-три вещи были исключены из него. «Пуризм» Морелли и Беренсона встретил реакцию со стороны Юсти и Герберта Кука, посвятивших Джорджоне обстоятельные монографии. Этих авторов обвиняет даже в некоем «панджорджонизме» Лионелло Вентури, ибо ими приписывается Джорджоне многое из того, что, несомненно, принадлежит лишь джорджонескам, какими были в свое время и Тициан, и Пальма, и Себастьяно дель Пьомбо, и Катена.

По мнению Вентури, Юсти и Кук воскресили легендарную традицию Ридольфи и тем смешали вновь все карты в критической игре. Сам итальянский автор стоит на точке зрения крайнего пуризма. За несомненных Джорджоне соглашается он считать лишь кастельфранкскую Мадонну, Христа из венецианской церкви Сан Рокко, «Грозу» Джованелли, дрезденскую «Венеру», венских «Трех философов», эрмитажную «Юдифь» и берлинский портрет, причем первые пять вещей подтверждаются документальными доказательствами, вторые же две — стилистическими сопоставлениями, имеющими в своей основе критерий качества.

Вот этот-то критерий и является, однако, слабым местом логики Лионелло Вентури. Такие бесспорные вещи Джорджоне, как Мадонна в Кастельфранко и «Гроза», во всяком случае не более всего сильны высотой качества. Там же, где можно говорить о качестве, как в дрезденской «Венере» или «Трех философах», вещи, начатые Джорджоне, еще Микиелем указаны как законченные кем-то другим — Тицианом или Себастьяно дель Пьомбо. Несомненная высота качества не помешала, кроме того, Вентури исключить из произведений Джорджоне луврский «Концерт» и отдать его Себастьяно дель Пьомбо. В книге итальянского исследователя Джорджоне рассматривается вообще в несколько искусственной перспективе мастерства и новаторства. Предвзятость суждений Вентури сказывается в обеих этих точках зрения. Не будучи гением мастерства по всему своему внутреннему складу, Джорджоне был и новатором только отчасти. Рассуждая более спокойно и беспристрастно о происхождении его искусства, нет никакой надобности вырывать пропасть между этим искусством и творчеством последней поры Беллини. Лионелло Вентури не пожелал вникнуть в другую художественную загадку, близкую к загадке Джорджоне и соседствующую с ней, — без особого внимания прошел он мимо гениальных раздумий и созерцательностей старого Беллини.

Быть может, в силу того, что сказано здесь, не так уж не правы те исследователи Джорджоне, которых итальянский критик окрестил «панджорджонистами». Быть может, иная скромная вещь, преисполненная духом Джорджоне, но не отличающаяся высотой качества, была написана все же рукой самого таинственного Zorzo. Но после той работы, которую проделал Лионелло Вентури, праздной затеей было бы вновь выяснять oeuvre Джорджоне. Ограничимся теми пятью вещами, которые установлены документальными свидетельствами и записями Микиеля, ограничимся этим, и мы не менее ясно оттого будем представлять, в чем заключается сущность искусства Джорджоне.

Если Джорджоне остается, несмотря на всю пытливость критики, смутной фигурой, нам зато во всем разнообразии явлений вполне отчетливо рисуется «джорджонизм». Уолтер Патер, написавший свою замечательную статью «Школа Джорджоне» в те годы, когда Кроу и Кавальказелле произвели первый критический отбор, впервые понял и высказал это. «Хотя наличность произведений Джорджоне, — писал он, — сильно ограничена недавней критикой, ее дело не должно окончиться вместе с отделением подлинности от предания, ибо в том, что связано с великим именем, многое и не принадлежавшее ему доподлинно имеет часто определяющее значение. Для эстетической философии, помимо подлинного Джорджоне и подлинных его работ, существует «джорджонизм» — дух или тип искусства, сила влияния, действующая в различных людях, которым могут быть в действительности приписаны предполагаемые его произведения, и образующая настоящую школу, слагающуюся из этих вещей, справедливо или ошибочно носящих его имя, из многих копий с него или подражаний ему, исполненных неизвестными или неустановленными художниками, из непосредственного впечатления, которое он произвел на современников и которое осталось жить после него в их воображении, из многих традиций темы или трактовки, которые восходят к его творчеству и позволяют нам угадывать его самого. Джорджоне становится тогда каким-то воплощением самой Венеции, ибо ее отражение, ее идеал, вся напряженность ее исканий кристаллизуется таким образом в воспоминании об этом чудесном юноше».

Лионелло Вентури показывает нам в своей книге околдованных манией «джорджонизма» одного за другим Тициана, Пальму, Себастьяно дель Пьомбо, Порденоне, Доссо Досси, Романино, Торбидо, Морто да Фельтре, Савольдо, Катену, Кариани, Личинио и Андреа Скьявоне. Этот список, несомненно, можно было бы еще продолжить, включив в него Бонифацио из Вероны, Буонконсильо из Виченцы, Джироламо из Тревизо и, наконец, даже самого Лоренцо Лотто. У одних из этих художников «джорджонизм» был всепоглощающим увлечением молодых лет, других, как Катену, он настигал в старости. Джорджонесками оказались в некоторых случаях люди совсем иного внутреннего склада, чем сам Джорджоне, как, например, Пальма и Тициан, подчинившиеся непосредственному очарованию кастельфранкского художника. В других «джорджонизм» воспламенял конгениальные его «изобретателю» индивидуальности, не имевшие, однако, прямого общения с самим Джорджоне или его искусством, как, например, в случае Доссо Досси или Лоренцо Лотто. Такие родственные натуры заражались «джорджонизмом», даже если действовали значительно позже и в иной артистической среде, о чем свидетельствует хотя бы Андреа Скьявоне. Гениальным post-giorgionesco{355} можно считать до некоторой степени Корреджио, с его романтикой дня и ночи и одухотворением пейзажа.

Очеловеченные и живущие пейзажи метаморфоз Корреджио были единственным, быть может, явлением античного миросозерцания в живописи Возрождения. Если целью Ренессанса было воскрешение древнего антропоморфизма, то в лице Корреджио здесь улыбнулась ему на миг удача. На мгновение миф оказался возможен, и второе такое мгновение во всей истории европейской живописи нам являет лишь в некоторых своих картинах Пуссэн. Этой удачи, этого высшего, чем человеческое, счастья мы стали бы тщетно искать в живописи Джорджоне. Сознание венецианского художника не вмещало той вечной метаморфозы, той вечной текучести замкнутого в круг мира, где человеческое и природное непрестанно вливаются друг в друга и переливаются между собою, творя в единстве бесконечное многообразие.

Искусство Джорджоне свидетельствует, что на рубеже XV и XVI веков в Венеции возникло стремление к свободному душевному опыту. Искусство пожелало прислушаться к голосам человеческой души и к эху, звучащему в окружающем мире. Уже Беллини предчувствовал ту настороженность и созерцательность, которой, казалось, проникнуто искусство Джорджоне. Иные его поздние вещи также безымянны и бесцельны, как те, которыми Zorzo и его последователи спешили удовлетворить вспыхнувшую жажду своих современников.

Комнаты венецианских дворцов наполнились тогда картинами, в которых зачастую тщетно пытается нынешний критик увидеть тот или иной сюжет. Античные мифы, библейские предания, литературные эпизоды, жанровые сцены в равной мере здесь лишь служат предлогом к размещению бездействующих и остановившихся в какой-то вечной задумчивости фигур среди преисполненных нежностью пейзажей. Навек закрыты глаза, сжаты губы и закинута за голову рука спящей Венеры, в то время как воздвигает на ее горизонте свой хрустальный замок голубеющая гора. Навек остановилась в своем движении обнаженная женщина луврского «Концерта», и не оставят ее легко касающиеся пальцы краев каменного колодца, и не наполнится водой ее стеклянный кувшин, точно так же, как не перестанет никогда звучать струна, задетая рукой музыканта, и не заговорит свирель, которую медлит поднести к губам его подруга, прислушивающаяся к вечернему шуму пронизанных золотом рощ.

Всем замыслам Джорджоне присуща эта магия бездейственного мгновения, длящегося вечно и разъединенного от всех других мгновений. Нет ничего более далекого от непрестанной текучести, от действенности метаморфозы, чем его искусство. Древняя явь сменяется здесь лишь видением мира, преломленным в призме или отраженным в зеркале сна. Эпическое спокойствие исчезает, уступая место лирическим колебаниям и неудовлетворенностям. Мир «не дает покоя» Джорджоне и тем его современникам, которые спешили собирать его картины ради какой-то сладостной печали, излучаемой ими, и которые теперь глядят на нас с такой затаенной страстностью и меланхоличностью разочарований с многочисленных портретов джорджонесков.

Мечтавший о слиянии с миром Джорджоне остался, однако, во власти той двойственности, которая так болезненна в искусстве Боттичелли и так тревожна в творчестве Леонардо. Но венецианец Zorzo был бедным illetrе{356} в сравнении с литературно-утонченным Боттичелли, и ему недоступны были те интеллектуальные восхождения, которые совершил Леонардо. Искусство его оказалось свободно в силу того от визионирующей книжности одного великого флорентийца и демонической пытливости другого. Оно не выражало ритмикой линий какие-то поэмы, ненаписанные словами, и не скрывало в глубине chiaroscuro философских проницаний. Бездейственное и бессмысленное искусство Джорджоне было до конца музыкально в своей еще нерешительной и первоначальной живописности.

«Джорджонизм» повествует лишь о том, как на грани XV и XVI веков поднялась в Венеции, наросла и широко разлилась волна музыкальности, захватив всякого действующего артиста и всякую артистически устремленную индивидуальность. Во дворцах венецианских нобилей, на водах лагуны, среди виноградников Фриуля зазвучали лютня, флейта и спинет. Сам Zorzo da Castelfranco, как рассказывает Вазари, «играл и пел столь божественно, что его часто приглашали для музыкальных исполнений в собрания и общества знатных особ». Концерт сделался одной из излюбленных тем «джорджонизма», мелодия, рождавшаяся и исчезавшая в венецианском воздухе, оказалась удержана навек в картинах Джорджоне и его последователей.

Уолтер Патер первый указал на эту музыкальность, проникающую во всем и повсюду искусство Джорджоне. «В излюбленных эпизодах школы Джорджоне, в этих отданных музыке или подобных музыке мгновениях нашего существования сама жизнь становится каким-то постоянным прислушиванием — прислушиванием к музыке, к чтению новеллы Банделло, к звуку воды, к полету времени». Безымянный в своих сюжетах «джорджонизм», немой, если ждать от него человеческой речи, умел говорить лишь голосом свирели и жалобой задетой струны.

В картинах Джорджоне безмолвствуют прислушивающиеся и настороженные фигуры, но полон шумом листвы, шепотом ветра и говором струй пейзаж. Какое тяготение к садам и рощам своей terra ferma{357}, к скалам и ручьям ее альпийских предгорий, к синеющим кристаллическим вершинам ее далей обнаружили вдруг эти художники столицы камней и вод! Каждый из них явился в лагунный город с видением своей родины и был здесь желанным гостем — Тициан, вспоминавший мощно круглящиеся леса Кадора и остроконечные кампаниле, поднимающиеся из влажной синевы к облакам, пылающим огнями заката, Пальма, грезивший свежими долинами своего bergamasco{358} и воздушными цепями гор, которые строят в небе свой голубой чертог для Иакова и Рахили, повстречавшихся на земле среди стад, Джорджоне, дитя этого бедного и маленького Кастельфранко, такого же пыльного и солнечного теперь, как в те дни, с романтикой зубчатого замка и простотою стен, сложенных из коричневого камня или покрытых белой штукатуркой, с ослепительным куполом неба над венецианской равниной и тонкими, истаивающими в свете дня очертаниями далеких вершин, замыкающих ее горизонт. Покидая родину художника, в которой как бы родину свою нашло само искусство пейзажа, мы обращаем невольно последний взгляд в ту сторону, где над изгородью фермы, над зеленью садов или в конце бесконечной белой дороги мелькнет, чтобы вновь скрыться, видение тревизанских Альп.

БАССАНО

В торжественных галереях европейских столиц, в собраниях принцев XVIII века и банкиров нашей эпохи, в глухих провинциальных музеях, в «аббатствах» Англии и имениях России кто не встречал картин, почерневших в одних местах и сияющих странной стеклистой краской в других, — картин, переполненных независимо от того, изображают ли они библейский или светский сюжет, столами яств, горами медной и глиняной утвари, рыбами морского улова, курами и утками птичьего двора и всем зверинцем поместья, соединившим в одной толпе вместе с людьми ослов, кроликов, коз, обезьян и комнатных собачек. Кто не знает троих Бассано, неизбежных спутников больших и малых планет венецианского художественного неба!

Для историка нравов нечто существенное рассказывают о Венеции XVI века их картины, неизменно мешающие между собою банкетный зал, рыночную площадь и скотный двор. Самая многочисленность работ Bassani{359} свидетельствует, что отец, его три сына, все родственники их и ученики едва успевали справиться с требованиями венецианских нобилей, охваченных жаждой запечатления сельских благ. Писавшие фигуры и сцены в пейзаже Бассано принадлежат тем самым к традиции начатой искусством Джорджоне. Но как переродилось за полстолетие меланхолическое и нежное чувствование венецианского пейзажа, куда девалась нерешительность и неудовлетворенность мифического Zorzo, музыкальность его концепций, медленность его раздумий! Рощи альпийских предгорий, цвета грозовых небес, краски заката и живописные наряды вымышленных фигур — все это мы видим еще у Бассано, но вульгаризированное, уроненное до уровня будней, спутанное в суете Ноева ковчега, затерянное в столпотворении вечной ярмарки. Если голосом певца, нотой лютни или свирели звучат картины Джорджоне, то у Бассано все заглушено мычанием и блеянием стад, криками обезьян, звоном посуды. Животное своей силой и множественностью окончательно покорило здесь человеческое, и человек у Бассано охотно нам кажет не лицо, но спину и зад, готовый каждую минуту сам стать на четвереньки.

Силой при всем том полно это искусство, или это сила стихии. Есть своя прелесть в переполняющей его земной тяжести, в доподлинности и прочности его восприятий и осуществлений. В то время как мир не дает покоя Джорджоне, перед Бассано раскидывает он лоно отдыха. Дышавшие атмосферой будней художники были, однако, и удивительными артистами, умевшими вообразить магическое в обыкновенном. По улицам их венецианских городишек, по площадям их деревенских торжищ не перестает проезжать караван трех сказочных Волхвов. Их краски сияют и светятся, как драгоценные камни или как подражающее драгоценному камню венецианское стекло. Тысячу раз прав Беренсон, напоминающий нам эту родину их палитры.

«Давно уже венецианцы довели до совершенства то искусство, в котором едва ли есть ничтожнейшее интеллектуальное содержание и в котором окрашенность, подобная драгоценному камню, или опаловость ирризации составляет все. Венецианское стекло было одновременно исходом для венецианской любви к чувствами постигаемой красоте и постоянным толчком к новым в этом смысле достижениям. Папа Павел II, например, который был венецианцем, так умел наслаждаться окраской и блеском драгоценных камней, что он беспрестанно любовался ими и всегда перебирал их в руках. Когда живопись освободилась от церковной зависимости и перестала служить исключительно целям храмового украшения, когда к ней стали обращаться лишь в поисках наслаждения, неминуемо должен был наступить день, в который от живописи стали ждать той же радости чувств, какую давали драгоценные камни и венецианское стекло. Бассано мог удовлетворить этот вкус. Большинство вещей его непривлекательны в первую минуту, но вслед за тем они кажутся освежительно прохладны и ласкающи, как лучшие образцы окрашенного стекла, в то время как краски отдельных частностей, особенно в освещенных местах, совсем подобны драгоценным камням — так же прозрачны, чисты и глубоки они, как рубины или изумруды».

Существует анекдот о Тинторетто, будто посоветовавшем одному надоедливому заказчику портрета «обратиться к Бассано», ибо Бассано слыл «изобразителем скотов». Но, несомненно, Тинторетто не мог бы пошутить подобным образом, так как лучше изобретателей анекдота знал, каким глубоким и блестящим портретистом был Якопо да Понте, более известный под именем предальпийского городка, даровавшего ему жизнь, — Бассано. Два или три десятка портретов его, разбросанных по различным собраниям и галереям, свидетельствуют об этом, в то время как и вообще о значительной живописной энергии мастера говорят те картины его, которые определенно могут быть приписаны ему, а не его более слабым в искусстве сыновьям, Леонардо и Франческо. И опять-таки уместно будет повторить здесь напоминание Беренсона, указывающего, что в один из важнейших периодов своего развития великий Веласкец был скромным bassanesco{360}.

Не достаточно ли всего этого, чтобы явилась мысль увидеть старого Якопо да Понте и двух его сыновей на самой родине их в пограничном венецианском городе Бассано? Галерея Бассано и городские церкви, насчитывающие десятками вещи троих Да Понте, не показывают, правда, своих художников с лучшей стороны. Со слишком многим пришлось расстаться бедному Бассано, чтобы за счет его обогатилась Венеция, а вслед за нею и все галереи Европы. Но уже один торжественный холст Якопо — «Подеста Маттео Соранцо» — и пейзажи многих других холстов его и его сыновей заслуживают того, чтобы переночевать одну ночь в тихом городке и выйти утром на его полную горной свежести площадь. Пейзаж самого Бассано прибавляет тогда новое очарование к пейзажам его мастеров. Улицы и площади города полны изумительно расписанными фасадами домов, каких не встретить даже ни в Вероне, ни в Тревизо. Чистота альпийского воздуха сохранила эти сельские фризы Якопо да Понте на piazzotto del Monte Vecchio{361} в Бассано, в то время как венецианская влажность оставила лишь слабые следы от фресок Джорджоне на фасаде fondaco die Tedeschi{362}. Лепящиеся по холму здания Бассано, густую зелень окружающих его садов, равнины Венето, расстилающиеся у его подножия, и речную долину, уходящую в недра столь близких к нему Альп, — все это видим мы не в свете тех магических вспыхиваний, которые так любили все три Да Понте, но в ровном свете яркого осеннего дня. Тешившие свой глаз сказочностью красок, Бассано пленялись этой покойной силой земли. Поток сельской жизни, катящийся так же неустанно и мощно, как эта Брента, под старинным деревянным мостом, извергнул их однажды среди искусственностей и украшенностей Венеции. И в залы правительств, в пышные церкви, в покои патрициев пришли вместе с ними зрелища гор и небес, веяния полей и пастбищ, топот копыт, крик деревенских пастухов, все голоса бессловесных подданных La Serenissima.

ВИЛЛА МАЗЕР И ВИЛЛА ЭМО

Ни одна из вилл Палладио, рассеянных между Адиджем и Пьяве, не известна так, как вилла Мазер. Сравнительно многие побывали на ней, сойдя для того на станции Корнуда беллунской железной дороги или преодолев десятка два километров, отделяющих Мазер от Кастельфранко. Причина известности виллы — украшающие ее и превосходно сохранившиеся фрески Веронеза. Это далеко не единственные фрески в ряду тех, которыми Веронез и его ученики и последователи расписывали в свое время палладианские виллы. Но в то время как лишь фрагменты росписей остались, по-видимому, на вилле Мальконтента, в то время как руку неутомимого Баттиста Дзелотти, скорее, чем руку Веронеза, видят исследователи в росписях виллы Годи-Порто в Лонедо и виллы Эмо в Фанзоло, никто не решится оспаривать ни сохранности, ни принадлежности самому великому Паоло фресок Мазер.

Вилла Мазер значительна, кроме того, в своей истории. В прошлом была известна она как вилла Барбаро, потому что строителями ее были два брата Барбаро, знаменитые в летописях венецианского расцвета. Маркантонио Барбаро, государственный деятель и дипломат, посол Венецианской республики при короле Франции, был собственником виллы Мазер. Но владение ею он делил с своим старшим братом, Даниеле, которому, несомненно, и принадлежала вся артистическая инициатива в деле строительства и украшения. Одной из замечательнейших фигур венецианского чинквеченто был этот Даниеле Барбаро, которому Yriarte недаром посвятил свою книгу «La vie d'un patricien de Venise»{363}. Он родился на пять лет раньше Палладио и умер за одно десятилетие до его смерти. Всю жизнь он был верным другом и покровителем гениального архитектора, одним из первых оценив его искусство. Нет такой области интеллектуального любопытства, в которой не работал бы Даниеле Барбаро, будучи попеременно математиком, философом, слагателем стихов, историком и дипломатом. Свои литературные и художественные досуги мессер Даниеле мирил со службой Республике, и его донесения в качестве венецианского посла в Англии изобличают одновременно политическую прозорливость и живую наблюдательность, выделяясь тем даже среди других донесений, которыми так справедливо прославлены в истории венецианские дипломаты. Но темперамент Даниеле не увлекал его в той степени к делам государственным и военным, в какой был предан им Маркантонио. Разнообразные таланты старшего Барбаро были весьма кстати оценены папой, который возвел его в сан кардинала и назначил на почетную кафедру Аквилейского патриарха. Для нас среди этих талантов особенно интересны те, которые позволили старшему из двух Барбаро быть переводчиком и комментатором Витрувия, ибо мы не можем сомневаться, что этот труд был исполнен им при самом близком участии Палладио.

Никто не стал бы упрекать нынешнего собственника виллы Мазер г. Джакомелли за то, что он не обставил ее комнат и не убрал ее стен так, как мог это сделать монсиньор Даниеле. Палладианская вилла не сохранила ничего из той мебели, которой она некогда была переполнена, из тех гобеленов и зеркал, которые были для нее куплены, из тех книжных сокровищ, которые были на ней собраны, из тех картин, которые были для нее заказаны. Фрески Веронеза являет она рядом с предметами нынешнего обихода в обстановке современной «комфортабельности», быть может, лишенной к тому же той благородной простоты, которую умеют поддерживать графы Вальмарана в своей вичентинской вилле и графы Эмо Каподилиста в своей вилле Фанзоло.

На вилле Мазер живут люди нашего века, и, если внешность их жизни плохо согласуется с росписями Веронеза, это не их вина. Не является ли странным несоответствием присутствие здесь и нас, посетителей виллы, любезно допущенных обозревать ее, в наших одноцветных и пуритански-эгалитарных костюмах рядом с великолепно одетыми пажами и дамами, которых написал Веронез на фоне несуществующих дверей ради удовольствий искусного trompe l'oeuil. И небо плафонов Мазер, с его зеленеющей лазурью и золотом облаков, с его красноватыми телами богов и переливающимися радугой драпировками аллегорий, — разве это небо нашей теперешней унылой планеты!

Невероятный и невообразимый среди нашего обихода Веронез оказывается, однако, каким-то родным братом наших художников. Делакруа нашел бы многие свои мечты осуществленными на вилле Мазер, и Сезан подписался бы под плодами и листьями, написанными на ее стенах. Живописное возрождение, которым Делакруа, Мане и Сезанн прославили XIX век, бессознательно продолжило оборвавшуюся раньше времени венецианскую традицию. Сами того не зная, великие живописцы недавнего прошлого оказались классиками, венецианцами. Они не были долгое время поняты и оценены не только оттого, что критика была слепа по отношению к будущему, но и оттого, что она слепо не видела прошлого. Какого Тициана, какого Тинторетто в самом деле видим мы при беглом обзоре наших знаменитых галерей, где одинаковая почернелость красок и одинаковая пожелтелость лака сообщает всему «канонический» музейный тон? Подлинный Тинторетто был несомненно за тысячу верст от этих черных, бурых и асфальтовых холстов, носящих его имя, но являющих лишь руины его искусства. Лишь после терпеливых розысков и прослеживаний того, что счастливо сохранилось местами из его красок, можно угадать истинную его палитру. И только после свидетельства мадридского Прадо, где условия воздуха предохранили краску от разрушения, можно узнать подлинный колорит Тициана.

Веронез кажется обыкновенно менее пострадавшим от времени, и посетители галерей считают себя достаточно погрузившимися в колористические блаженства перед холстами его пиров и празднеств. Но пусть взглянут они на стены виллы Мазер, сохранившие краску Веронеза почти совершенно такою же, какой была она в дни Даниеле Барбаро. Пусть взглянут они на эти смелые сопоставления чистых, беспримесных колеров, на это полное отсутствие какой бы то ни было условной тени, на эти пронзительные цветовые ноты и живописные диссонансы, объемлемые торжественной общей гармонией, в которой все вместе так природно и вольно «устраивается» на стенах виллы Мазер. Пусть взглянут они и пусть поймут тогда, быть может, впервые искусство Паоло Веронеза и вместе с тем оценят героические усилия мастеров, положивших, как Сезанн, в наши дни свою жизнь, чтобы возродить настоящую живопись из небытия.

По своему темпераменту, по всему душевному складу Веронез представляется близким к живописцам современности. В этом великолепном как будто бы венецианце было нечто от парижской богемы XIX столетия. Все биографии Веронеза рисуют его простодушно и всецело преданным делу живописца, не желающим знать никаких ограничений своему искусству со стороны церковной традиции, не стремящимся ни превзойти во что бы то ни стало своих соотечественников, ни угнаться за такими всеобщими знаменитостями, как Микельанджело. Веронез был равнодушен к почестям и земным благам, и скромная надгробная плита его в полу Сан Себастьяно составляет такой необходимый контраст рядом с блеском его живописи в сакристии. Он был свободен от тяжелой умственности гуманизма, от суеверий величия и предрассудков вельможности, которыми был полон Тициан. Судьба не наделила его особенно щедрым воображением или особливой глубиной души. Круг замыслов его невелик, и мир фантазий его не безграничен, но ни в каком ином не медлим мы так охотно и, выйдя из него, никогда больше не встретим такой чистоты живописных восприятий, не принесенных в жертву божественному или человеческому разуму. Палладио, очень любивший венецианского живописца, должен был смотреть на него как на своего младшего брата не только от одного того, что был на десять лет старше его. Сам вичентинский архитектор шел в своей жизни другим путем, и вилла Мазер, где Веронез растворился в мгновенных радугах фресок, являет нам логический этап искусства, полного иных интеллектуальных энергий. В деятельности Палладио нет более важного момента, чем то единство концепций, охватывающее живое и многообразное движение частей, к которому пришел он в последних своих виллах, как вилла Эмо в Фанзоло, вилла Барбаро в Мазер, вилла Бадоер в Фратта Полезина и вилла Триссино в Меледо. Здесь именно нашла свое полное выражение идея единого здания виллы, включающего как центральный «господский дом», так и все службы и хозяйственные помещения, соединяемые с центральной частью двумя крыльями, которые имеют начертание прямой, ломаной или закругляющейся линии. Вариация назначений, для каких служит здесь каждая живая клетка целостного организма виллы, осуществляется логически не только ее местом в плане, но и ее местом в пространстве: вариация уровней всегда подчеркивает не геометричность, но природность, отличающую архитектурную мысль Палладио.

Тип деревенского дома с двумя крыльями и боковыми павильонами распространился весьма широко в те годы, когда так называемый «неоклассицизм» воскресил интерес к искусству великого зодчего. Мы встречаем его зачастую в русских усадьбах конца XVIII и начала XIX столетия. Но ясно, что мы имеем здесь дело лишь с модой, заимствовавшей внешность палладианской виллы, но не понявшей ее важнейшей сущности. Русское усадебное строительство не могло искренно и серьезно стать на точку зрения Палладио, объединявшего в одном здании весь комплекс помещений, сочетавшего под одной крышей все надобности и проявления венецианской летней жизни. Ни условия нашего климата, ни характер нашего громоздкого старинного усадебного быта не допускали этого. Портики, связывающие крылья с центральной частью, и внешние лестницы, соединяющие различные уровни, были нелепостью в русской обстановке. Архитекторы, украсившие сто — полтораста лет тому назад столько русских губерний палладианскими фасадами, оказались верными своему веку в том, что и в этих фасадах искали лишь декоративного и театрального впечатления.

Немногие из них поняли, кроме того, насколько был поглощен гений Палладио проблемой единства. К каким изумительным решениям приходил великий архитектор, стремясь направить к общему центру широко раскинутые крылья своих вилл! Изучая его планы и проекты, мы видим, с какой творческой новизной и смелостью Палладио изобретал боковые павильоны, замышляя их так, чтобы, заканчивая здание, они не могли отделиться от него и зажить отдельной жизнью. И, стоя перед одним из живых его фасадов — перед этим фасадом виллы мессер Маркантонио и монсиньора Даниеле Барбаро, не можем мы не признать, что излюбленный ими строитель достиг здесь единства архитектурной идеи, заповеданного ему древними, и, быть может, еще большего единства, кроме того, с этим небом, с этой зеленью садов, с этим фоном полого поднимающихся холмов, с этим горизонтом венецианской равнины.

Есть нечто в особой украшенности виллы Мазер, в обилии ее статуй, в пышной лепке ее фронтонов, в нарядном мотиве ее павильонов, в причудливости декорации, которую создал Алессандро Виттория в ее саду, что соответствует росписям Веронеза и вельможным вкусам обоих Барбаро и что в то же время несколько заслоняет чистоту архитектурной мысли Палладио. Более простая, более скромная и строгая вилла Эмо близ Фанзоло не свидетельствует ли она о каких-то еще более безукоризненных гармониях, не являет ли она гений Палладио в одном из его еще более несомненных совершенств?

Дорога, ведущая из Кастельфранко в Азоло, приводит нас почти к самой вилле графов Эмо Каподилиста. Мы вступаем в заросший высокой травой ее двор и оказываемся перед фасадом, состоящим из центральной части, с фронтоном, покоящимся на четырех дорических колоннах, и двух боковых портиков, увенчанных на концах маленькими павильонами. С религиозным благоговением хранят владельцы виллы свое родовое жилище и создание великого художника. Ни реставрация, ни перестройка не коснулись посеревших от времени и непогод стен виллы Эмо; лишь зеленый плющ или поставленные в кадках темные деревца украшают ее портики или ее великолепную лестницу, поднимающуюся с земли во всю ширину фронтона.

Вилла Эмо — не приют сельских муз и богов, каким более чем человеческим жильем может казаться вилла Ротонда в Виченце. Ей надо вечно любоваться и вместе с тем в ней хочется жить. Сама она как бы олицетворяет все благороднейшие инстинкты жизни. Мы гордимся быть в числе живущих, гордимся быть людьми, когда проходим в сладостной тени ее портиков, где эхо повторяет звук наших шагов, отзываясь живым и ласковым голосом самих стен Палладио. Гений великого венецианца внушает нам здесь тот неистребимый оптимизм, которым полна и в самом своем умирании Венеция.

НА БРЕНТЕ

Надо иметь большую твердость характера, чтобы, очутившись в Падуе и ночуя в одном из альберго пьяццы Гарибальди, устоять перед призывом Венеции, являющимся здесь в образе трамвая, который перед самыми окнами гостиницы каждый час отходит в Фузину, где пересаживаются его пассажиры на венецианский vaporetto{364}, доставляющий их в каких-нибудь полчаса к Сан Марко. Уступивший своему желанию будет вознагражден за это не только тем, что приблизится к Венеции точно таким путем, каким приближались к ней старинные путешественники, спускавшиеся к каналу Бренты в знаменитом burchiello{365}, но и тем, что хоть из окна вагона взглянет на места, которых грешно не знать каждому, кто хочет знать Венецию.

Эти места заслуживают и специальной поездки из Венеции, быть может, не одной даже, но многих. Забытые в планах обычных туристов, они ждут своих энтузиастов, своих исследователей, которые воскресили бы их историю, ушедшую в архивы, и их топографию, искаженную современностью. Когда в хранилищах венецианских антиквариев, гнездящихся в старинных дворцах на Каналь Гранде и уже столько десятилетий распродающих достояние прошлой Венеции, встречаешь каменных карликов в высоких ботфортах и широкополых шляпах и каменных амуров с рогом изобилия, тогда невольно думается с грустью, какая еще из вилл канала Бренты перестала существовать вслед за другими, какую горячо выкрашенную стену не венчают более эти мимические уродцы и маленькие гении, на плечи которых столько венецианских осеней роняло желтые листья платанов? Какая из вилл рассталась с этой пышной железной решеткой, с этими зеркалами в затейливо извитых рамах, с этими стеклянными фонарями и люстрами, увешанными толстыми кусками хрусталя, с этими вызолоченными деревянными подсвечниками и с этими покрашенными синей и белой краской стульями, видевшими на берегах Бренты столько концертов и столько карточных партий, столько комедий жизни и сцены, столько любовных или политических интриг!

Тот, кто захотел бы повторить опыт старинных составителей «Delizie del fiume Brenta»{366}, был принужден бы написать длинный мартиролог венецианской виллы. Мира и Доло, Фиессо и Стра, мимо которых пробегает электрический трамвай по пути от Фузины к Падуе, существуют более в воспоминаниях, в записках путешественников XVIII века, в пожелтевших письмах архивов, чем в той действительности, которую являет нынешний день. Мы стали бы тщетно искать теперь многих и многих летних жилищ, которыми так гордились на берегах Бренты знатнейшие венецианские фамилии. Другие пребывают в меланхолическом запустении, обратившись с течением времени в хозяйственные фермы или служа надобностям нынешней скромной villegiatura, столь далекой от всех волшебств былого венецианского лета. В июле или августе пустела Венеция сеттеченто, закрывались до дня святой Екатерины ее театры и игорные дома, владельцы потайных casino запирали их на ключ, комедианты и певцы покидали город и иностранцы переставали появляться в его гостиницах и кофейных. Патриции спешили в свои поместья на terra ferma{367}, бесчисленные фриуланские нобили возвращались в свои глухие углы вздыхать о расходах минувшего сезона. Адвокаты, литераторы, проповедники, куафферы, учителя танцев и учителя музыки, поставщики удовольствий следовали примеру моды и обычая, указанному знатью Республики. В этой толпе преобладали, конечно, нелюбители дальних путешествий. Большинство из тех, кто оставлял Венецию, спешило осесть в нескольких часах пути от нее.

Эфемерная жизнь закипала на два-три месяца между Венецией, Тревизо и Падуей. Доло и Мира превращались в столицы летних увеселений. Вокруг торжественных патрицианских дворцов, носивших громкие имена, возникали более скромные виллы простых смертных, где проводили время не менее сумасбродно и весело. Казанова и Кроче были гостями тех и иных, один — покоряя сердца, другой — опустошая кошельки. «Во многих широко открытых домах Мира, — повествует Мольменти, стол был всегда накрыт для гостей, которые стекались целыми толпами; оживленнейшие беседы и встречи здесь не прекращались ни днем ни ночью; в зале, где стоял клавесин, когда угодно можно было застать избраннейший концерт; в другой зале всегда были готовы игорные столы; рядом с ней находился буфет, и, в то время как все развлекались каждый сообразно своим склонностям, хозяйка дома переходила из комнаты в комнату с корзинами фруктов, которые предлагала она гостям. В большинстве мест villegiatura имелся, кроме того, театр, где ставили комедии и оперетты».

Гольдони в своих мемуарах рассказывает об импровизированном летнем театре, который устроил на своей великолепной вилле граф Видман и в котором самому автору пришлось впервые выступить в качестве актера: «Остаток лет я провел в Баньоли, очаровательном месте окрестностей Падуи, принадлежащем графу Видману, венецианскому нобилю и управляющему владениями императорской короны. Этот богатый и щедрый патриций всегда увозил туда с собою многочисленное и избранное общество. На его вилле ставились комедии, в которых сам он принимал участие, и при всей его обычной серьезности едва ли, однако, можно было бы найти более ловкого и веселого арлекина, чем он. С величайшим тщанием он изучал игру великого Сакки и подражал ему изумительно. Я сделал несколько набросков для этого домашнего театра, но сам ни за что не решался выступить на сцене. Некоторые дамы из нашего общества все же уговорили меня взять роль влюбленного, я согласился, и им было над чем позабавиться и посмеяться на мой счет!..»

О музыке, которой так усердно занимались на берегах венецианской реки, нам свидетельствуют страницы записок Бекфорда, мечтателя и визионера, отвращавшегося в годы молодости от «искусственностей» Мира, но умевшего ценить нежность пейзажей Бренты и впадать в экстаз перед ариями virtuose{368}. «Часовой переезд от острова Сан Джорджио ин Альга, — пишет он, — доставил нас к берегу у Фузины как раз в том месте, где воды Бренты смешиваются с морскими водами. Река эта течет тихо в зеленых берегах, затененных тополями; виноградные лозы увивают здесь каждый ствол и перебрасываются от дерева к дереву красивыми гирляндами. Ковры ароматных трав и ирисов спускаются к самой воде, прерываясь иногда камышом и осокой. Утро продолжало быть безмолвным, пока мы поднимались так вверх по течению, и ни малейшее дыхание ветерка не колебало воздуха; все было покойно и неподвижно, как поверхность реки. Ни единого звука не улавливал мой слух, за исключением возгласов лодочников, перекликавшихся со стражею шлюзов. Я не заметил покамест ни одного жилища и не видал вообще ничего, кроме зеленых изгородей и полей маиса, окаймленных виноградниками и тополями. Было уже не рано, когда наша лодка скользила мимо Мира, селения дворцов, сады и парки которых великолепны постольку, поскольку могут сделать их таковыми статуи, террасы и вазы далеки от того, чтобы назваться зрелищем сельского вида.

Подобные искусственные зрелища не слишком захватили мое внимание; мы пробыли там не более, чем потребовал наш обед, и достигли Доло за час до захода солнца. Пройдя большие шлюзы, ворота которых отворились с громовым шумом, мы продолжали наше путешествие вдоль мирной Бренты, катящей свои тихие воды сквозь густые заросли. Был уже почти вечер, когда мы добрались до Фиессо, и, так как с реки поднялся туман, я едва мог различить торжественный фасад дворца Пизани. Вилла Корнаро, куда мы были приглашены ужинать, выступила перед нами из густых масс зелени, на которые я глядел с наслаждением, пока они погружались в сумрак. Мы провели некоторое время в павильоне, раскинутом перед главным входом, вдыхая свежесть рощ после недавно прошедшего дождя. Ла Галуцци пела после того композиции своего отца Ферандини, исполнив их с поразительной силой; ее щеки горели, ее глаза блистали, все лицо ее выражало наитие и вдохновение. Я забыл время и место, пока пела она. Уже ночь успела прокрасться далеко, прежде чем я очнулся от моего экстаза…» И, не насытясь вдосталь одним вечером музыкальных блаженств на вилле Корнаро, Бекфорд спешит возвратиться туда при первой возможности. «Солнце едва село, когда мы прибыли вновь в Фиессо. Эфир неба сиял огнем заката, и аромат сходящихся сводами аллей лимонных деревьев был восхитителен. Под ними прогуливался я в прохладе сумерек, в то время как ла Галуцци исполняла свои чарующие мелодии. Она пела до тех пор, пока прелесть вечера не увлекла нас всех из зал виллы к берегам Бренты. Глубокое спокойствие царило на водах и в рощах, и лунный свет освещал полный бесконечного мира пейзаж. Мы ужинали поздно, и, прежде чем Галуцци успела повторить мои излюбленные арии, занялась утренняя заря».

Ни импровизированные комедии с участием Гольдони, ни арии несравненных prima donna не ожидают более нынешнего путешественника на берегах Бренты. Искусственности Мира, испугавшие Бекфорда, и натуральности Фиессо, пленившие его, в равной мере существуют лишь в нашем воображении. Но что мешает нам повторить начало его поездки и в точно такой же тихий, затаивший дыхание день вступить на пустынный берег Фузины! Все так же, как в былые дни, лежит здесь лагуна гладким, пленительно сверкающим зеркалом, все так же недвижен канал Бренты и так же ловят малейшее дыхание ветерка его меланхолические камыши. Свисток парохода и шум трамвая лишь на одно мгновение здесь нарушают тишину, в которой отчетливо различаем мы крики водяной птицы и звон косы далекого косца.

Гребцы венецианских лодок и кормчие падуанского burchiello не перекликаются более в этих зеленых берегах с былым оживлением, но и сейчас случайный оранжевый парус, наполнившись вечерним бризом, влечется и медленно скользит перед Мальконтентой. С бесконечным восхищением обходим мы кругом эту палладианскую виллу, построенную для Николо и Луиджи Фоскари. Генрих III, французский король, был гостем Мальконтенты в дни бегства своего из Польши во Францию. Отсюда выступил он для торжественного въезда в Венецию в августе месяце 1574 года — того въезда, который дал повод Республике на исходе ее золотого века явить в ряде неописуемых празднеств все свое государственное великолепие.

Надпись на южном фасаде виллы хранит память об этом событии. Сохранились старинные гравюры, на которых Мальконтента изображена с боковыми хозяйственными постройками, ныне не существующими. Они не составляли единого целого с виллой, и сама она не принадлежит к тому совершеннейшему типу виллы с двумя крыльями и павильонами, к которому пришел несколько позднее Палладио в своих виллах Эмо, Барбаро и Бадоер. Задумана она была им как изолированный дворец с высоким перроном, несущим портик из шести ионических колонн, увенчанный фронтоном. Две боковые лестницы, из которых одна перестала существовать, дают доступ на этот перрон. Ионический портик Мальконтенты принадлежит к чистейшим и счастливейшим созданиям Палладио: есть нечто от девственной архаичности в пропорциях его, и если в портиках виллы Ротонда жива мечта архитектора о Риме Августа или Траяна, то вилла Фоскари вся светится суровой улыбкой старого республиканского Рима. Воскреситель великих искусств прошлого, Палладио, как всегда, является одновременно и новатором; все сделанное им, как всегда, вместе с могущественнейшей традицией отмечено острым своеобразием, смелым искательством — южный фасад Мальконтенты украшен лишь живописным размещением окон, и кто иной решился бы на эти необычайные и новые ритмы теневых оконных пятен, кроме гениального вичентинского инвентора! Фрагменты фресок, близких к Веронезу, освобождены недавно из-под штукатурки на вилле Мальконтента. Берега Бренты не лишены, таким образом, ни архитектурных, ни живописных наследств Венеции. В часе пути от Мальконтенты глядится в воды реки колоссальный палаццо Пизани, известный в летописях венецианского сеттеченто как вилла Стра. Здесь все задумано в монументальном масштабе, который пленил, должно быть, Наполеона, сделавшего палаццо Стра резиденцией Богарне. Широкие аллеи и огромные платаны хранят до сих пор императорский вид, и сам буксусовый лабиринт кажется нам геометрической шуткой торжественного и рационального века. Венеция, еще живущая в более скромных виллах и поныне окружающих Фиессо и Стра, не исчезла ли она здесь, чтобы уступить место чему-то иному? Но мы видим ее еще раз в главном зале палаццо Стра, где Тьеполо написал один из своих лучших плафонов, где в лазоревостях и жемчужностях неба раскидываются исторические триумфы Пизани, соединившие дожей, посланников, адмиралов и полководцев с аллегорическими фигурами всех разновидностей славы и преуспеяния, с невероятными пышностями всевозможных убранств, с улыбками женщин, столь неожиданно глядящих на нас из углов огромной залы и столь же соблазнительных, как сама Венеция.

В ЛАГУНЕ

Искатели старой Венеции охотно посещают острова лагунного архипелага. Искажено уродливостями современного курорта Лидо, видевшее сто лет назад уединение Бекфорда и Байрона, погиб прекрасный островок Санта Елена у восточной оконечности города, застроенный металлургическим заводом, который к тому же заброшен, не начав существовать. Джудекка и Мурано немало пострадали от времени, лишившись многих своих садов и своих Casino, тешивших венецианцев восемнадцатого века. С волнением вступаем мы в тот почти единственно уцелевший сад на Джудекке, куда позволяет проникнуть нам любезность счастливого англичанина, владеющего им. Анри де Ренье нашел здесь одну из лучших страниц своей прозы. Как и героям его романа «La peur de l'Amour»{369}, нам дышат влажными ароматами розы заботливо поддерживаемого цветника. Горький запах вечнозеленых кустарников смешивается с солеными веяниями Адриатики. Низкие аллеи отбрасывают длинную тень в час заката, и ни с чем не сравнимый покой царствует здесь над этим пустынным берегом и над этим бледным пространством лагуны.

Из сада на Джудекке видны маленькие лагунные острова: Сан Ладзаро, обитаемый армянскими монахами, Сан Серволо и Сан Клементе, занятые приютами для душевнобольных, Сан Спирито, гордившийся в XVI веке церковью Сансовино и картинами Тициана, ныне служащий пороховым погребом, Повелья, отмеченный своей высокой Кампаниле. Узкая полоса земли тянется за ними — тот естественный мол, который ограждает лагуну со стороны моря и делает возможным самое существование Венеции. Не только история, но и география венецианской лагуны выделяет ее из всех других мест нашей планеты. В опыте веков обитатели этого странного побережья, которое не есть ни суша, ни вода, но и то и другое вместе, познали его особенную природу. Они отвели в стороны реки Бренту, Силе и Пьяве, образовавшие лагуну с незапамятных времен, но и грозившие постепенно завалить ее своими отложениями. Они укрепили тот естественный песчаный барьер, который простирается от Бурано до Кьоджи, усилив его в самых узких местах каменными murazzi{370}. Они углубили и очистили проходы, которыми лагуна сообщается с морем, так называемые Порто ди Кьоджа, Порто ди Маламокко, Порто ди Лидо и Порто ди Тре Порти, заставив их служить целям навигации. Они изучили те подводные каналы, которыми морской прилив проникает два раза в сутки в лагуну и распространяется в ней, неся ее водам жизнь и дыхание. И так как в часы отлива плавание возможно лишь по этим невидимым каналам — они обозначили их рядами pali{371}, составляющих незабываемую черту лагунного пейзажа.

В книге историка и энтузиаста Венеции Horatio F. Brown{372}, названной им «Жизнь в лагуне», читатель найдет полные глубокого интереса подробности венецианской природы и венецианского быта — топографию вод, историю гондолы и traghetti{373}, рассказ о регатах, процессиях, поверьях и песнях венецианского люда, живущего веслом и парусом. Без всякого красноречия английский автор заставляет нас мечтать о поездках в лагуне. Мы вспоминаем вместе с ним свежесть утр, наполнявших ветром наш парус, и легкий рокот воды, стучавшей в дно быстро скользящей лодки, мы воскрешаем в памяти вечерние огни, разлитые вокруг нашей гондолы по неподвижной поверхности лагуны. Мы видим вновь перед собой маленькие городки, уснувшие на косе взморья, — Маламокко, Сан Пьетро ин Вольта, Пеллестрина с коричневыми или белыми домами и черными сетями, простертыми вдоль набережной, где причалены свернувшие свои рыжие паруса вместительные bragozzo{374} — маленькие первоначальные Венеции, пахнущие рыбой, овощами, смолой и солью, без прославленных дворцов и церквей, без картинных галерей и достопримечательностей, без иностранцев и творимой ими суеты сует…

Кьоджа, вторая столица венецианской лагуны, первенствует среди этих поселений рыбаков и мореходов. Почти все сообщение былой Венеции с югом Италии и с заморскими владениями Республики шло некогда через Кьоджу. В восемнадцатом веке город кишел всеми теми, кто избегал иметь дело с венецианской полицией, но стремился быть поближе к Венеции. Сюда стекались контрабандисты, банкроты, шулера, ростовщики, шарлатаны и поставщики запрещенных удовольствий. Казанова не раз оказывался гостем лагунного городка и посетителем его странных притонов. Но рядом с этой эфемерной Кьоджей сеттеченто пребывала другая, провинциальная и патриархальная, извечно тихая рыбачья и нищенская, которую вспоминает в своих мемуарах более степенный Гольдони.

«Кьоджа, — рассказывает он, — это город, находящийся в восьми лигах от Венеции и так же, как она, выстроенный на сваях. Там насчитывается сорок тысяч жителей всякого рода, рыбаков, мореплавателей, женщин, делающих кружева и позументы, коих производство значительно здесь, и лишь весьма малая часть этого населения не принадлежит к числу простого народа. Все обитатели городка делятся на два сословия: богатых и бедных. Все, кто носит парик и плащ, принадлежат к числу богатых, те же, у кого есть только шапка на голове и на плечах куртка, считаются бедными, и сплошь и рядом у этих последних бывает раза в четыре больше денег, нежели у первых…»

Еще проще, еще беднее нынешняя Кьоджа, чем в дни Гольдони, лишившаяся своего прежнего значения морского порта и утратившая половину своего прежнего населения. Художники и любители живописностей ищут впечатлений вдоль каналов ее, заставленных рыбачьми лодками — солидными bragozzo и тяжелыми trabaccolo{375}. Бесчисленные сети вычерчивают свои черные узоры на плитах ее набережных, в то время как набежавшая из близкой Адриатики волна тихо колеблет сплетение мачт и снастей в ее небе. В грязных переулках ее, заваленных неназываемыми отбросами земли и моря, черноволосые женщины сидят кружками на соломенных стульях, занятые рукоделиями, перекликающиеся на тягучем диалекте или поющие жалобные речитативы. В одном из таких кружков вдруг вспыхивает ссора, и целые часы тянется артистическая перебранка, мешающая имена всех небесных святых с существительными и прилагательными, которых не включил, конечно, Гольдони в свои «Baruffe Chiozzotte»{376}. Но вечер смиряет словесные состязания женщин, нередко переходящие в потасовку, на которую с мудрым беспристрастием спокойно поглядывают их мужья, братья и возлюбленные. С необыкновенной торжественностью разливается вечернее золото в небе Кьоджи, пока лиловый сумрак сгущается в ее тесных улицах. Одна за другой, развернув благородным движением морской птицы свои паруса, рыбачьи лодки выходят из ее каналов. Оранжевые, рыжие, табачные паруса, огневеющие в лучах заходящего солнца, скользят вдоль набережных, являя нам традиционные свои росписи — звезды, деревья, фигуры архангелов, изображения сирен и зверей геральдики. Нежнейше-голубая простирается лагуна, и вскоре лишь два-три перистых розоватых облачка да успевшие удалиться оранжевые паруса еще удерживают свет зари. Еще немного, и все темнеет, зажигаются огни на водяных знаках, синий вечер сменяет краткий и волшебный миг голубого вечера.

Мечтающие о какой-то еще более старой Венеции, о героических и первобытных эпохах лагунного архипелага, которыми вдохновлялся д'Аннунцио, когда писал свое «La Nave»{377}, ищут следов древнего Альтинума на северном конце лагуны и посещают великую базилику на островке Торчелло. Подле царственных византийских мозаик, подле сурового столпа Кампаниле так тихи там воды, так ароматно сено, собранное с островных лугов, так душисто молодое вино, выжатое из вот этих лоз, прогретых солнцем и надышавшихся морским воздухом. Летние грозы, спустившиеся с Альп, как-то особенно часто проходят над Торчелло, будя эхо его исторических камней и отражая зигзаги молний в потемневшем зеркале его лагуны. И когда умолкает гром и туча уносится к Бурано, чтобы дальше развеяться над Адриатикой, возвращается маленький остров в свой вечный плен тишины и забвения.

О beata Solitudo! О sola beatitudo!»{378} — такой надписью отмечен вход во францисканский монастырь, расположившийся на другом северном острове лагуны, Сан Франческо дель Дезерто. Его пинии, его кипарисы, самый песок его пологих берегов незабвенны для того, кому понятна святость тихих минут. В подвижническом опыте святого Франциска и в повседневности, владеющей нами, не равно ли блаженны те мгновения, когда среди всеобщего молчания не безмолвствует лишь речь человеческого сердца? Венецианская лагуна, окружающая нас бесконечностью вод и небес, сливающихся между собой без всякого перерыва на полуденном горизонте, есть та обетованная страна безмолвия, в которой каждому впервые слышится внутренний голос его души.

ОФОРТЫ КАНАЛЕТТО

Любовь к природе — чувство, кажущееся новым, прерогативой последнего века, нашедшего прелесть в пустынях римской Кампаньи, прославившего море Сорренто, скалы Капри, озера Шотландии и горы Швейцарии. Со дней Руссо, этого поистине «отца всяческих зол», человечество открыло в себе чувствительные струны, которых с тех пор не уставало касаться. Не научившись быть ни более добрым, ни более мудрым, оно приобрело способность замирать в восторге перед красивым видом.

Мы заблуждаемся, конечно, когда принимаем эту способность за чувство любви к природе, в котором будто бы было отказано античности и Возрождению. На самом деле она есть не что иное, как свидетельство нашего разрыва с природой. Оказавшись вне природы, мы научились глядеть на нее со стороны, что невозможно было для людей античности и отчасти Возрождения, сливавшихся с ней в одно целое. Перестав понимать ее язык, мы, в силу неизбежного антропоморфизма, наделили ее своими собственными чувствованиями и помышлениями. Перестав слышать ее голоса, мы заменили их своей риторикой. Мир онемел с тех пор, как перестали шептаться дриады лесов и нимфы речных источников, заглушенные нестройными хорами наших прозаиков и поэтов.

Нами утрачено вовсе чувство стихии, составляющей первооснову мира. Огонь, воздух, вода и земля перестали восприниматься нами как «элементы» всякого бытия еще задолго до того, как растворились они в схоластике научного миросозерцания. Если XVII и XVIII века не знали и не разделяли полностью наших печальных истин, то они многое подозревали в них. Открытия химии и учение Церкви давно соперничали между собой в заботах о мироощущении, отличном от того, какое знает дельфин, играющий в соленых безднах моря, птица, пьющая воздух в полете, саламандра, вечно рождающаяся в пламени, и дерево, глубоко пускающее корни в благодетельную землю.

Люди Возрождения были прозорливее нас; среди них венецианцы сохранили особенно долго и в особенной чистоте инстинкт стихии. Они всегда были амфибиями воды и воздуха. Венецианский мир расположился где-то по линии, делящей лагуну и небо. Переливы красок венецианского колорита рождены зеркальностью и текучестью этого мира. Камни Венеции приобрели подвижность: живописец видел их в меняющемся зеркале вод или в струистой призме воздуха. Все окружающее его казалось созданием особой венецианской стихии, пронизанной серебристым светом, осязаемой, как тончайший шелк.

Ни лучезарные закаты Веронеза, ни жаркое дыхание Тинторетто, ни пленительные краски вечных утр Тьеполо не передают в такой степени стихию венецианского пейзажа, как скромные офорты Каналетто. Зыблющиеся линии их улавливают живой ритм ее колебаний. Серебро венецианского света разлито по их шелковистой поверхности. Архитектурные формы струятся вместе с воздухом, слагаясь и возникая из той же первоначальной основы. Струится каскадами сама земля, и здесь Каналетто достигает положенного ему предела: как верный сын Венеции, амфибия, живущая между водой и небом, он не умел воображать землю.

Какое место занимают эти странные подчас произведения в творчестве уверенного, спокойного и ровного изобразителя венецианских видов и примечательностей? Ни в одной из своих картин Каналетто не уклоняется ни на йоту от занятой им позиции несколько официального «портретиста Венеции», наполняющего ясно написанными vedute{379} галереи континентальных князей и островных милордов. Сколь многим из людей нашего поколения беспокойный, вечно ищущий эффектов света и краски Гварди казался интереснее и значительнее своего более монотонного предшественника. Но думать так мог только тот, кто не знал подлинного Каналетто, не пожелавшего открыться всем в своих картинах и с тем большей удивительностью раскрывшегося немногим в своих офортах.

«Vedute, altre prese da i luoghi, altre ideate» — «Виды, одни — исполненные с натуры, другие — вымышленные» — так начинается посвящение, которым Каналетто сопроводил собрание офортов. Долю действительности и долю вымысла он примирительно сравнивает в этих словах. Но стоит вглядеться в офорты, чтобы увидеть, как инстинктивна в них глубочайшая сторона венецианской действительности, стихийная первооснова ее и как всецело очарованы вымыслом сознание и воля художника. Не зарисованные с натуры виды Мальгеры, Доло, канала Бренты, Сансовиновской «Либрерии» или тюрьмы Да Понте («Prison»{380}) запоминаются навеки нам, но те странные офорты, которым тщетно было бы искать точного и определительного имени.

Из-под аркад, проросших травами руин, глядим мы в сторону моря, отмеченного парусом и мачтами рыбачьих судов. Венецианский дом с характерными трубами и площадкой на крыше (altana) возвышается перед нами, бросая тень на обломанный фронтон с увенчивающей его фигурой; правее — вросшая в землю триумфальная арка, и еще правее — здание, которое могло быть построено в позднеримские времена и служить христианской базиликой. Таков офорт, который Каналетто не мог бы, конечно, срисовать ни с какой натуры.

На другом офорте видим квадратную средневековую башню, перестроенную в венецианское жилище. Белье сушится на ее просторной верхней лоджии. Тонкие колонки поддерживают примыкающий к стене готический навес, украшенный гербом. Два романтических персонажа в плащах и шляпах рассматривают неподалеку от дома античный саркофаг с изваянными гирляндами, и сзади так неожиданно возвышается на круглом постаменте конная фигура Гаттамелаты, сошедшая со своего монумента в Падуе. Видение замыкается полоской моря, где брезжат мачты и паруса. Можно было бы привести здесь ряд других вымыслов Каналетто, где точно в мгновенной слиянности музыкальной вариации сочетаются стены, крыши, окна, террасы скромного венецианского жилища, руины и статуи античности, полукруглые мосты, перекинутые через пенистые потоки, горизонты лагуны и средневековые гробницы. Последний мотив кажется неожиданным для художника, работавшего около 1750 года. Между тем Каналетто держится его настойчиво. Мы глядим, стоя рядом с монументальной готической гробницей коленопреклоненного епископа, на какой-то фантастический город, опоясанный стеной с квадратными башнями. Угол сходной гробницы видим на другом прекраснейшем офорте мастера, согласившем в струении живых, нервных, изысканных офортных черт готическую Мадонну, фрагменты испещренных гротесками пилястров, великолепный ствол и кудрявящуюся листву черешневого дерева.

Над всем, что создала фантазия Каналетто, на поверхности невиданной этой страны гениальная игла его расстилала нежный зыблющийся шелк венецианского неба. Веронез и Тьеполо изображали краски неба, Каналетто сделал большее: он передал самую ткань его, жизнь его стихии, течение частиц его вместе с ветром входящих в наши легкие. И он умел сделать это изумительно простыми средствами — еле приметными глазу меняющимися ритмами офортных линий, чередованием перерывов в них, изгибов, закруглений, пустот и нажимов. Поймем ли, как рождается круглое белое облако над городом, от которого видны лишь верхи башен и купола церквей, и как тают в эфире неба легкие облака над берегами «Toppe Мальгера»! Оценим ли достаточно разлитость дневного света в офорте с готической мадонной, предчувствие медленно собирающейся грозы в офорте с пирамидой и триумфальной аркой, плотное морское дыхание «Капо д'Истрия», вечерний просвет офорта с развалинами ворот, легкую светотень уставленной цветочными горшками террасы двух венецианок.

Художником неба, света, светлой стихии остается Каналетто во всех своих офортах, изображает ли он существовавшую в его дни Toppe Мальгера или ту «пьяцетту», которая носит почему-то имя «Капо д'Истрия» и которая создана из мотивов несуществующего уже более уголка на Риальто, по воле фантазии мастера открытого на лагуну и законченного руиной портика и античной статуей на круглой базе с римской гирляндой. Счастливы маленькие фигурки, бредущие по плитам этой очарованной «пьяцетты», скрывающиеся в тени ее портиков, пьющие густой морской воздух офорта, вбирающие свет, который скользит по веками изъеденным камням колонн и из чистого серебра отливает фигуру античного оратора. Эти фигурки воображаемой «пьяцетты», все эти эфемерные маленькие существа, в одеждах действительности или романтики, населяющие офорты Каналетто, — гондольеры, отталкивающиеся от мелей Toppe Мальгера, солдаты, копошащиеся среди обломков «двойной аркады», странствующие торговцы перед Мальконтентой, нищий монах у капеллы с крестом — все эти обитатели неведомых городов и посетители небывалых остерий, глядящихся в неосуществленные природой пейзажи, — все они, новые саламандры венецианской стихии, более чистой, чем небесный огонь, более зыбкой, чем земные воды, более текучей, чем воздух нашей планеты. К завидной участи их приобщает нас Каналетто.

ЭПИЛОГ