Образы Италии — страница 4 из 11

ПРАТО И ПИСТОЙЯ

Прато — почти что пригород Флоренции, доехать туда можно в какой-нибудь час на трамвае. Дорога идет нижней частью долины Арно, и лишь под самый конец поворачивает к горам. Вся эта местность представляет собой сплошной виноградник. В ясный день поздней осени здесь ослепительны краски — желтый виноград и голубое блещущее небо. Горные дали прозрачны. Как важна эта близость гор для Флоренции и какой большой долей входит она в сложение ее художественного образа! Прато лежит у самых отрогов Апеннин, и горные долины начинаются в версте от его стен.

Трамвай останавливается у церкви Мадонна делле Карчери, построенной Джулиано ди Сан Галло. Для гениальной щедроты тосканского духа характерно, что этот важный архитектурный памятник находится в таком маленьком городке. Кривые узкие и грязноватые улицы Прато напоминают часть Флоренции около Санта Кроче. Напоминает, конечно, Флоренцию и лучшая городская площадь, где стоит собор. Излюбленный в Тоскане мотив облицовки — чередующиеся полосы белого и темного мрамора — нигде не выражен так ярко, как здесь. Вместе со своей тоненькой и высокой полосатой кампаниле этот небольшой собор производит впечатление чрезвычайной искренности и подлинности. Строителям фасада флорентийской Санта Мария дель Фьоре следовало бы поучиться здесь. Но у флорентийского Дуомо нет, кроме того, такой кафедры, какую соорудили здесь на углу Микелоццо и Донателло. Микелоццо принадлежит ее архитектура, и, как все, к чему приложил руку этот любимый архитектор Козимо Медичи, она замечательно стройна и легка. Пожелтевшие от времени рельефы Донателло на ней исполнены с бOльшим спокойствием, чем рельефы кантории во флорентийском Опера дель Дуомо, но, может быть, с меньшим подъемом.

Внутри собор поражает необыкновенно суженными пропорциями. Чередование белых и черных полос приводит здесь к серьезности, почти мрачности общего впечатления. Можно подумать, что суровая простота этого храма повлияла даже на легкомысленного Фра Филиппо Липпи, когда он писал здесь в хоре свои фрески. Перед ними еще раз убеждаешься в справедливости того правила, что о художнике можно судить лишь тогда, когда случилось видеть все его произведения. По флорентийским галереям Фра Филиппо знаком как автор мило-лукавых, но неглубоких и нетонких мадонн, скованный безвыходной прозаичностью во всех своих порывах к идеализации. В тамошних его религиозных картинах так мало, в сущности, религии и так много одной «реверенции». Но вот, если судить по фрескам в Прато, оказывается, что Фра Филиппо был совсем настоящим, большим художником. Он является здесь продолжателем лучших традиций Мазаччио. Очень красива по серо-голубому тону фреска, изображающая пир у Ирода и танец Саломеи. Здесь хороши и танцующая Саломея, и группа вокруг Ирода за столом, хороши и две легкомысленные женщины направо, без которых никак не мог обойтись этот опытный обольститель и беглый монах. Еще лучше большая фреска напротив, изображающая погребение св. Стефана. Она великолепна по композиции, по сильным и торжественным группам, в которых так много интереснейших портретов, по глубине и стройности архитектурной перспективы. Для Боттичелли было большим счастием, что он учился у Фра Филиппо, когда тот еще мог так широко и верно вести линию, так энергично и горячо класть краски.

Прато до сих пор полно воспоминаний о Филиппо Липпи: здесь есть названная его именем площадь, здесь показывают дом, в котором он жил. Здесь же был монастырь Санта Маргерита, из которого он похитил свою возлюбленную монашенку Лукрецию Бути. Это случилось как раз, когда Фра Филиппо работал над фресками в Дуомо, и лицо Иродиады было, таким образом, первым из многочисленных портретов Лукреции, исполненных художником в течение его долгой жизни. В Прато родился сын Филиппо и Лукреции, известный в искусстве как Филиппино Липпи. Случай сохранил здесь на одной из улиц тонко напитанную фреской мадонну этого талантливого, но какого-то разбросанного живописца, будто желая заключить в стенах Прато цикл художественной и любовной истории его отца.

Кроме фресок Филиппо Липпи, в соборе Прато путешественникам показывают мраморную кафедру, исполненную Мино да Фьезоле и Антонио Росселино. Эта элегантная работа кажется немного пустой и внешней; она мало вяжется с серьезностью и простотой общего характера церкви. С более искренним удовольствием здесь хочется рассматривать скромную и душевную вещь другого флорентийского скульптора — терракотовую Мадонну Оливок Бенедетто да Майяно. В соборе есть еще живопись многочисленных джоттесков, местами посредственная, как фрески Аньоло Гадди в той капелле, где хранится реликвия Прато — пояс Богоматери, местами, как, например, Введение во храм, приписываемое Герардо Старнина, совсем недурная. Если эта фреска действительно принадлежит ему, то можно охотнее поверить, что он был учителем Мазолина и, таким образом, отдаленным предшественником кватроченто. Фрески джоттесков довольно многочисленны в другой церкви городка, в Сан Франческо. Здесь они мало интересны, но, как всегда, глубокое и сильное впечатление оставляет сама церковь, построенная первыми францисканцами. Такие францисканские церкви действуют на душу неизменно отрадно: их гладкие стены, ясный план, просторность и отсутствие лишних украшений дают им право называться Божиим домом больше, чем всяким другим итальянских храмам. При многих из них сохранились чудесные монастырские дворы. Двор Сан Франческо в Прато засажен оливковыми деревьями. Чья-то ренессансная гробница заставляет вспомнить, что он столько веков служил кладбищем, но невольно хочется воскликнуть здесь: «Счастливое кладбище!»

Прато так невелико, что выйти за город можно в несколько минут. Дорога, идущая в Фильине, очень скоро приводит к ломкам мрамора, того самого местного темно-зеленого мрамора, который часто употребляется для темных полос в тосканских постройках. Он так и называется Verde di Prato{56}. Место, где его добывают, оказывается небольшой горой, усеянной ямами, обломками, следами выработки. Тощие южные сосенки растут на ее вершине. Оттуда открываются дымные ущелья Апеннин, а ближе, внизу, белеют дороги, фермы, виднеются сады и линии кипарисов, огораживающих пригородные виллы. Взбираясь на гору, можно подобрать по пути сколько угодно кусков зеленого мрамора. Они попадаются разных оттенков, от почти черного до малахитового, до яркого, как бронзовая патина. Эти куски хорошо сохранить, чтобы там, на родине, взглянуть на них и вспомнить сразу маленький городок и полосатые церкви, где белый мрамор чередуется с Verde di Prato, чтобы вспомнить эти не очень красивые стены, но милые навсегда, как образ Тосканы.

Пистойя лежит немного дальше от Флоренции, на пути к Пизе. К флорентийской культуре в ней сильно примешаны пизанские влияния. Значение Пизы в итальянском искусстве видно из того, что ее дух чувствуется почти у самых стен Флоренции. В истории Пистойя довольно долго сохраняла самостоятельность. Она известна нескончаемыми раздорами своих гвельфов и гибеллинов, «белых» и «черных», Канчельери и Панчиатики. Сисмонди рассказывает, что даже в XVI веке, в эпоху монархии Карла V, распри местных дворян происходили под старыми и уже совершенно бессмысленными по тем временам девизами гвельфов и гибеллинов. Этот городок был настоящим гнездом неукротимых страстей, ареной тянувшейся сквозь десятилетия и даже столетия родовой «вендетты». Пистойя была родиной борьбы между «белыми» и «черными» гвельфами, которая принесла столько бедствий Флоренции и осудила Данте на вечное изгнание. Понятно поэтому проклятие, произнесенное над ней в «Божественной Комедии»: Ahi Pistoja, Pistoja, che non stanzi D'incenerarti, si che piu non duri, Poi che 'n mai far lo seme tuo avanzi! (Inferno. S. XXV){57}

«О Пистойя, Пистойя, зачем не решилась ты сжечь себя так, чтобы тебя не было, с тех пор как семя твое преуспевает в зле?»

Неукротимый нрав, которым так печально прославлена Пистойя, является, по-видимому, природным качеством не столько обитателей самого городка, сколько жителей горных стран, составляющих его владения. Пистойя лежит у входа в ущелья Апеннин, ведущие к Парме и Болонье. К ней тяготеет вся обширная область тосканских предгорий. Там, на скалистых обрывах и в узких речных долинах, век за веком полудикие горные помещики вели между собой истребительную войну, состоявшую из засад, ночных нападений и убийств из-за угла. Там вырастали поколения крестьян и горных пастухов, всегда готовых по звону колокола с приходской колокольни сменить заступ и пастуший посох на аркебуз или страшный топор с двумя лезвиями. Еще и теперь в базарные дни эти тосканские горцы наводняют городские улицы и площади. И даже теперь, при всей заведомой мирности их намерений, их резкие загорелые лица, их овчинные куртки, крепкие горные палки и злые, одичалые собаки заставляют вспомнить историческую «дурную славу» Пистойи.

В прилегающих к городу предгорьях Апеннин крестьяне и пастухи остались, разумеется, по существу такими же, какими они были во времена Данте. Исчезли только их непреклонно гордые, корыстолюбивые и мстительные горные «синьоры». Любопытную память о себе оставили эти знатные местные роды в здешнем палаццо дель Подеста. Там, под сводами внутреннего двора, изображены гербы сменявшихся в XV и XVI вв. флорентийских наместников, из которых многие принадлежали к древним фамилиям Пистойи. Общим расположением двор напоминает знаменитый двор Барджелло во Флоренции. Он лишен изящества, свойственного всегда только одной Флоренции, но в смысле верности эпохе и выразительности он даже еще интереснее, чем двор Барджелло. Он теснее и темнее, столбы, поддерживающие своды, массивнее, и все вообще здесь тяжелее, страшнее. Гербы, написанные на сводах, — это целый мир головокружительной и свирепой фантазии. Здесь кажется, что правители, принужденные исполнять правосудие над дикими горцами, принужденные ведать только кровавые расправы, нарочно ставили себя под защиту своих жестоких геральдических зверей. На стенах палаццо дель Подеста они оставили видение чудовищного геральдического рая, населенного птицами с женскими головами, полупантерами- полулебедями, крылатыми козами, очеловеченными волками, драконами и невообразимыми существами с головами скелетов.

Воскресная крестьянская толпа на улицах Пистойи перестает быть только живописным зрелищем, когда мы начинаем смутно угадывать какую-то связь между ней и распространенным в этом городе искусством мастерской делла Уоббиа. Мне положительно кажется, что ничто не помогает так оценить и уразуметь искусство делла Уоббиа, как прогулка по улицам маленького тосканского городка, запруженного шумливой деревенской толпой. Обыкновенно работы делла Уоббиа, собранные во флорентийском музее Барджелло, оставляют посетителя неудовлетворенным, часто даже разочарованным. Уядом с Донателло, Вероккио и Поллайоло, даже рядом с малыми скульпторами, вроде Мино да Фьезоле, глазури делла Уоббиа кажутся недостаточно артистичными. В них нет той избранности, которая отличает настоящее художество от ремесла. В музее они кажутся даже какими-то ненужными, но это не их вина, а вина музея. Уемесло умирает в музее, как неотвратимо умирает в нем все то, что не может подняться выше уровня жизни, эпохи. Уельефам делла Уоббиа не место в музее, в них нет самостоятельной жизни, и красота их погибает, если их разобщить с той простой жизнью, для которой они были созданы, — с улицами тосканских городов, с тосканским небом, отражающимся в их «молочно-голубой», по выражению Патера, глазури.

Но сколько им места в нынешней Флоренции, в нынешних городах вокруг Флоренции! Фриз Инноченти, медальоны Ор Сан Микеле, люнеты над дверями Бадии и Оньисанти, умывальник в сакристии Санта Мария Новелла, табернакли, еще встречающиеся на некоторых флорентийских улицах, — все это живые образы Флоренции, счастливо спасенные от кладбищенской и равнодушной атмосферы музея. Грубыми и нехудожественными казались бы в музее раскрашенные рельефы школы делла Уоббиа, которые украшают фасад Ospedale del Ceppo{58} в Пистойе. Но когда деревенская толпа валит под своды госпиталя, когда пришедшее из далеких горных селений люди рассматривают эти изображения в ожидании приема, тогда трудно произнести над ними строгий эстетический приговор. Тогда становится вдруг понятен важный смысл этого искусства, ежедневно питающего души, простые и открытые вере. Оно так же нужно, так же утешительно и просветляюще здесь, как те простенькие деревенские мадонны делла Уоббиа, которые встречаются на выезде из каждого тосканского городка, где ближе и прозрачнее лазурь неба, где видны голубые горные дали.

Пистойя не очень богата живописью. В здешнем соборе есть хорошая вещь Лоренцо ди Креди, — хорошая своею близостью к Вероккио. Довольно много живописи джоттесков в просторной церкви Сан Франческо, при ней образовался даже маленький музей. Но главная доля художественного богатства Пистойи, конечно, не в этом, а в обилии здесь памятников такого значительного искусства, каким была пизанская скульптура XIV века. В церкви Сант Андреа находится великолепная кафедра Джованни Пизано, в церкви Сан Джованни — другая кафедра, другого пизанского скульптора, Фра Гульельмо. В церкви Сан Бартоломео можно видеть кафедру предшественника пизанских мастеров, Гвидо из Комо, а на боковом портале Сан Джованни другой скульптор далекого XIII века, Груамон, поместил свои химеры. У каждого, кто хоть мельком видел все это, непременно останется глубокое впечатление. Несовершенные формы всех этих изваяний удержали слишком многое от душевных сил создавшей их каменной и суровой эпохи. При взгляде на них мы содрогаемся невольно, будто от сознания бездны, — бездны времени, отделяющей их от нас. И само время было бессильно хоть как-нибудь облегчить беспощадную тяжесть кафедры Гвидо да Комо, опирающейся на спины химерических зверей и на плечи сгорбленного человека с искаженным лицом. Химеры здесь всюду, — всюду это наследство Ассирии и Вавилона, доставленное чудесными путями истории в церкви романской эпохи. Химеры поддерживают и кафедру Джованни Пизано, — лев, грызущий козленка, львица, которую сосут львята, орел и крылатый лев. Но только в этом одном Джованни Пизано остался похожим на романских скульпторов. Барельефы кафедры, фигуры сивилл и пророков открывают более сложный мир душевных состояний и движений. Человечность искусства треченто уже мелькает в них, и от года их рождения, 1298 года, недолго оставалось ждать до появления фресок в Церкви на Арене. Кафедра в Пистойи — это заря великих искусств XIV века: искусства, родившегося от Джотто, и искусства, созданного скульпторами из Пизы.

ПИЗА

В Пизу надо приехать во время дождя, чтобы лучше понять ее особенную красоту. Сделать же это нетрудно, ибо Пиза — один из самых дождливых городов во всей Италии. В дождь здесь быстро бегут облака над приморской равниной и горы синеют глубже; в дождь вздувается Арно и полнее катит мутно-зеленые волны. В дождь безлюднее улицы и прекраснее старый пожелтевший мрамор. Но горные дали, Арно, делящее город пополам, безлюдье и старый мрамор — все это как раз составляет типическую красоту Пизы.

Исторически Пиза умерла давно; путешественник, видевший другие мертвые итальянские города, узнает это сразу по особенной тишине на улицах, по закрытым ставням домов, по тому, как грустно спускается здесь осенний вечер, когда ветер с моря колеблет пламя фонарей на набережной Арно и треплет плащ на плечах одинокого и поспешного прохожего. Но захудалым городом Пиза никогда не была. Провинциального в ней и до сих пор мало, и слишком многое она сохранила от своего былого великолепия. Даже в самом плане города это как-то еще чувствуется. Никакие исторические унижения не могли отнять у Пизы гордой и плавной дуги, которой Арно проходит в ее стенах.

Старая Пиза до сих пор способна внушать благоговейное удивление, потому что до сих пор цела площадь на окраине города, где стоят созданные ее гением собор, Баптистерий, наклонная башня и Кампо Санто. Другой такой площади нет в Италии, и даже венецианская Пьяцца не производит первого впечатления настолько же сильного, полного и чистого. Bо всем мире трудно встретить теперь место, где могла бы так чувствоваться, как здесь, прелесть мрамора. Во Флоренции мало мрамора на улицах, и глаз, привыкший к строгости и скромности флорентийского pietra serena{59}, бывает положительно ослеплен светлыми мраморными зданиями, возвышающимися на поросшей зеленой травой пизанской площади. Чередование черных и белых полос, характерное для всей тосканской архитектуры, здесь счастливо сглажено временем. О нем легко можно забыть перед тонко желтеющим от древности и от осенних дождей благородным старым мрамором Баптистерия. Здесь можно забыть на время даже о самой архитектуре всех этих зданий, помня только о священной белизне их стен и о свежей зелени окружающего их луга. Так пизанские мореплаватели, беззаветно преданные гибеллинской вере в Империю, воскресили в своем городе тот античный восторг перед мрамором, который испытывали некогда обитатели далеких греческих островов и граждане императорского Рима. Для них Тоскана уже явилась в мечте новой Аттикой, и Каррара сделалась ее Паросом и Пентеликоном.

Пизанская площадь кажется созданной и чудесно и внезапно в одну ночь, — настолько непонятен нам теперь длительный прилив художественных сил, великой гордости и высшей энергии, пережитый когда-то пизанцами. Никакие исторические сведения не в состоянии так ярко изобразить расцвет Пизы, время ее военной славы и морского могущества, как эти памятники ее архитектуры XII века. За три столетия до Брунеллески здешние зодчие уже предчувствовали возрождение классических форм и возможность новой органической архитектуры на итальянской земле. История искусства верно оценила их дело, назвав его «проторенессансом». В творчестве декоративном пизанские архитекторы успели даже пройти длинный путь. Удивительное богатство впечатления от галереек, опирающихся на разные колонны, которые украшают фасады пизанских церквей, оставляет далеко позади все, что было придумано романскими и византийскими архитекторами. Пиза не успела отрешиться от романских традиций в основных пропорциях, в плане, в конструкции. Но, кто знает, быть может, если бы не было в XIII веке вторжения французской готики, здешние архитекторы сумели бы дать выход своему предчувствию и пришли бы к тем самым задачам, за которые взялись позднее строители кватроченто. История архитектуры Возрождения могла бы начаться тремя столетиями раньше и была бы последовательнее. Изумляющая стройность пропорций Баптистерия, увенчанного таким прекрасным куполом, доказывает, как много данных для этого было у пизанских архитекторов. Такие фасады, как Сан Микеле ин Борго или Сан Паоло на берегу Арно, доводит до нас их сильное чувство живописного впечатления. Бесконечное разнообразие колонок и капителей в этих фасадах служит свидетельством их высоко развитой любви к деталям, к терпеливейшей работе над украшением. Эта черта пизанской архитектуры получила свое окончательное выражение позднее, когда нахлынувшая с севера волна готики принесла с собой вкус к тончайшей отделке, накоплению мелкой резьбы, сложному плетению каменного кружева. Примером этого является маленькая готическая церковка на берегу Арно, Санта Мария делла Спина, затейливая, цветистая и игрушечная.

В Пизе, как и везде в Италии, готический стиль был воспринят прежде всего как система декоративных мотивов. Итальянская готика создала только один органический архитектурный тип, тип францисканских церквей. Но готического, в подлинном смысле слова, немного в этих церквах, и естественное развитие их плана вело уже к архитектурным типам Возрождения. В остальном итальянская готика мало серьезна и мало архитектурна. Даже в таких ее памятниках, как соборы в Сьене и Орвието, есть нечто игрушечное и ювелирное. Треченто вообще не было золотым веком в истории итальянского зодчества, несмотря на его страсть к строительству. Как кажется, настоящим источником этой страсти было, скорее, пробудившееся скульптурное чувство. В Пизе, по крайней мере, готические веяния, прервавшие работу архитектурного «проторенессанса», помогли образованию великой школы скульпторов.

Родоначальником этой школы считается обыкновенно Никколо Пизано или Никколо д'Апулия, как называют его некоторые. Происхождение его и происхождение его искусства вызвало много ученых споров. Но, может быть, и не так важно знать, был ли Никколо коренным жителем Пизы или уроженцем Апулии, являлся ли он одиноким воскресителем античного предания или только продолжателем смутных классических традиций, которые никогда не могли умереть окончательно на итальянском юге. Это не так важно потому, что по духу искусство Никколо было выражением все того же «проторенессанса», который увековечен в Пизе великолепной архитектурой XII века. Скульптуры Никколо близко напоминают скульптуры первых веков христианства; архитектура пизанских церквей кажется во многом родственной с архитектурой поздней Римской империи. И в этом как раз заключается источник не только их внутреннего сходства, но и внутреннего различия. Прототип пизанской архитектуры XII века, римская архитектура времен Диоклетиана была еще живым и великим искусством. Напротив, дряхлыми и изжитыми были скульптурные формы первых столетий христианской эры, которые с такой плавностью и ясностью повторил Никколо Пизано. Его искусство мало похоже на начало новой художественной эпохи, оно выражает, скорее, последнюю яркую вспышку угасающей традиции. В нем все слишком обращено назад, мало предсказывая скульптуру треченто.

Настоящим основателем Пизанской школы был сын Никколо, Джованни Пизано. Готические веяния, пришедшие в Пизу с севера, принесли с собой не только готовые стилистические формы, но, к счастью, и подлинный жар архаического творчества, — творчества, обращенного к первоисточнику, к природе. В лице Джованни Пизано новый дух нашел свое истинное воплощение. В нем были все данные, которые отмечают великих архаических мастеров, — свежесть чувства, темперамент завоевателя, неутомимая способность искать. Верный внутренний инстинкт направил его сразу на путь к одухотворенной форме, — на тот путь, которым шли после него и Донателло, и Микельанджело. Суровое и непреклонное сердце Пизы дало ему внутреннюю твердость, стальной закал. В его энергии есть нечто дикое иногда, сдерживаемое с трудом. Страсть к движению прорывается часто в его барельефах, заставляя корчиться и извиваться тела и превращая улыбки в гримасы. И даже в более спокойной улыбке его каменных мадонн есть всегда что-то опасное, что-то от маски, что есть, впрочем, как будто в природе самого гения скульптурного, что встречаем мы и в архаических греческих статуях, что было у Якопо делла Кверчиа, у Вероккио и у Микельанджело. Этот старый пизанский мастер принужден был с такими нечеловеческими усилиями освобождать образы, спавшие много веков в мертвом камне, что по необходимости грубы бывали подчас его формы. Толстая кора инертной материи покрывает в них то, что излучало опьяняющую силу жизни под резцом греческих ваятелей. Но дух уже пробудился под этой корой, и мы уже чувствуем его силу в пристальном взгляде и резком прямом профиле фигур Джованни Пизано. В таком удивительном создании его, как аллегорическая статуя города Пизы, мы чувствуем даже пробуждение совсем новых и незнакомых греческим скульпторам душевных сил. Ее резкий поворот, ее углы и беспокойные складки, нервное движение ее рук и какая-то очень личная тревога, выраженная в ее вытянутой шее, говорят о небывалой до тех пор в скульптуре остроте индивидуализированного чувства. Создавая ее, Джованни Пизано уже приоткрыл страницу, на которой позднее были записаны бесчисленные личные трагедии Возрождения.

От Джованни Пизано пошла скульптурная школа, которая наполнила своими произведениями в XIV веке всю Италию. Пизанскими мадоннами и гробницами полны не только ближайшие маленькие города, не только сама Флоренция, Сьена. Воспитанные в школе Джованни Пизано сьенские скульпторы создали чудесные рельефы на фасаде собора в Орвието и величественную гробницу Гвидо Тарлати в Ареццо. Другие скульпторы, тоже родом из Сьены, перенесли пизанское искусство на юг, в Неаполь, где они соорудили огромные монументы анжуйской династии в церквах Санта Кьяра и Сан Джованни а Карбонаро, и еще дальше — в Сицилию, в Мессину. Вместе с Джованни Бальдуччи пизанская скульптура проникла в Ломбардию — в Милан, Бергамо и Брешию, и ученики этого пизанца были творцами надгробного памятника Скалигеров в Вероне.

Во Флоренции Пизанская школа видела триумфы своего Андреа де Понтедера в рельефах кампаниле и первых дверей Сан Джованни. Совершенное равновесие и светлая грация этих рельефов отмечают классическую минуту в истории пизанской скульптуры. Уже сьенские мастера смягчили угловатость и резкость стиля Джованни Пизано. В руках Андреа да Понтедера пизанский стиль получил гибкость, необходимую для передачи созерцательных душевных расположений. На стенах кампаниле Джотто начало человечества рассказано им символами, мудрыми и поэтическими в своей простоте. Сын Андреа, Нино Пизано, открыл в традициях родной скульптуры возможность быть нежным и женственным. В его «Благовещении» в здешней церкви Санта Катерина и в его мадонне, находящейся в музее, достигнута тонкая и чистая грация, к которой не примешано ни одной капли сладости и красивости. Что-то терпкое и свежее всегда есть в пизанских скульптурах, и это так хорошо отличает их от работ изнеженных и немного вялых скульпторов флорентийского кватроченто. Когда в скитаниях по флорентийским церквам, после бледно улыбающихся мадонн и ангелочков Дезидерио, Бенедетто и Мино, вдруг встретится острая и крепкая фигура, изваянная пизанским мастером, тогда является чувство, будто тягостная и расслабляющая теплота, разлитая в воздухе этими произведениями успокоенного кватроченто, вдруг сменяется освежающим ветром. На всем протяжении XIV века, рядом с живописью школы Джотто, быстро успевшей растерять заветы великого учителя, пизанская скульптура твердо держалась существенного в искусстве, настойчиво преследуя свой идеал одухотворенной формы. Ее родоначальник Джованни Пизано был единственным из современников Джотто, у кого Джотто мог чему-нибудь научиться. Пиза внесла таким образом долю и в живопись треченто, хотя в ней почти вовсе не было своих живописцев. Но и живопись кватроченто, быть может, обязана ей немалым. Мазаччио едва ли существовал бы без Донателло, а Донателло вовсе необъясним без признания того, что традиции пизанской скульптуры участвовали в сложении его художественного гения.

Флоренция и Сьена отплатили Пизе за дар ее скульптуры живописью на стенах Кампо Санто. Даже спешащие путешественники считают своей обязанностью видеть этот грандиозный памятник искусства, поглощенного острой и грозной мыслью о смерти. В нем снова поражаешься суровостью и величием чисто пизанскими, но еще и глубокое скорбное чувство примешивается здесь к этому. На этом кладбище покоится сама историческая судьба Пизы. Оно было закончено Джованни Пизано уже после несчастной битвы под Мелорией, где могущество благороднейшего города было сломлено корыстолюбивыми и ничтожными генуэзцами. Начатое с мыслью о прежней и грядущей славе, оно превратилось в последнее убежище, где укрылось под привезенной из Палестины святой землей столько несбывшихся замыслов, разбитых верований и погубленных надежд. В то время как на стенах Кампо Санто работали сменявшиеся поколения тосканских фресканти, оно видело на протяжении XIV века последние попытки Пизы подняться и ее медленное угасание. Кампо Санто видело ликование Пизы вокруг ее последнего защитника, вождя ее беззаветных гибеллинов, императора Генриха VII. Оно слышало плач города над телом этого безвременно скончавшегося венчанного паладина, нашедшего свой покой в его просторной ограде.

И Кампо Санто тоже, как и все в Пизе, лучше во время дождя. Тогда здесь редки посетители, и нищая старуха, сидящая у входа под большим зеленым зонтом, целый день не протягивает руки за подаянием. И пустынные галереи тогда долго повторяют раскаты грома в соседних горах.

На одной из стен Кампо Санто находится знаменитая фреска неизвестного мастера XIV столетия, изображающая Триумф Смерти. Внимание, которое она привлекает, объясняется не столько ее художественными достоинствами, сколько тем, что дух времени можно прочесть по ней, как по раскрытой книге. Monito di penitenza, «наставление кающихся», — так более точно называют ее теперь иные ученые. Монашествующее искусство треченто создало в ней памятник, исполненный незабвенного величия. Оно обращалось здесь к чувству и воображению, оттого какая-то внутренняя правда до сих пор не покинула его, в то время как давно никому не нужны живописные символы монашеской идеологии на стенах капеллы дельи Спаньуоли во флорентийской Санта Мария Новелла. Художник, написавший «Триумф Смерти», не раз выходит из границ, назначенных для живописи треченто гением Джотто. Но такова сила убежденности, такова страстность воображения, что, несмотря на это, зрителю передается неистовый трагизм группы нищих, жестокая ирония группы всадников и улыбка сквозь черный флер группы влюбленных. Размах, решительность, желание идти во всем до конца, обнаруженные автором фрески, являются чертами пизанского душевного склада. Трудно поверить, что Лоренцетти или какой-нибудь из их учеников могли написать ее. Искусство этих сьенских мастеров кажется рядом с пизанской фреской более светлым, спокойным и созерцательным. Оно никогда не было отравлено монашеским проклятием жизни. Такое проклятие скорее мог произнести единственный живописец того времени родом из Пизы, доминиканский монах Франческо Траини. Быть может, загадка авторства скорее разъяснилась бы, если бы до нас дошли другие работы Траини, наверно такие же серьезные и жертвенно-убежденные, как его алтарный образ в местной церкви Санта Катерина. Но их нет, и пока поле открыто для разнообразных предположений. Тем, кто видел группу всадников Спинелло Аретино на фресках в сьенском палаццо Публико, всегда будет приходить мысль о какой-то роли, которую сыграло в создании «Триумфа Смерти» искусство этого энергичного нервного художника, способного на моменты острого драматизма и большой жестокости.

Стены пизанского Кампо Санто покрыты фресками других художников школы Джотто и Сьенской школы XIV века, более бледными по чувству, по исполнению и скучными своим обилием. Среди них такой неожиданной кажется встреча с Беноццо Гоццоли, который работал здесь в XV веке уже по поручению флорентийских властей. На протяжении почти четверти версты Беноццо написал двадцать две большие фрески. Воображение его и тут оказалось неистощимым, легкая его рука и тут не знала устали. Все удавалось ему, и все выходило у него привлекательно и занятно. Нельзя не любить его и здесь за веселость эпизодов, за грацию девушек и юношей, за пейзажи с виноградниками, кипарисами и пиниями. Но что-то мешает здесь радоваться вместе с ним так же беззаботно, как радуемся мы в капелле Медичи и в Сан Джиминьяно. Живопись Беноццо мало приличествует торжественному покою Кампо Санто; она здесь не очень кстати. Он — пришелец, и сразу видно, что он явился сюда по приказанию равнодушного к пизанской святыне флорентийского правительства. Его послали новые люди, забывшие трагическую судьбу города и чужие ей. Его живопись была предназначена для глаз флорентийских ценителей искусства и скептиков, давно переживших старый эпический восторг, и гордое упорство, и дикую отвагу, и жестокую прямоту — все, чем жила Пиза и что умерло вместе с нею.

ЛУККА

От Пизы до Лукки только двадцать верст, и из одного города можно было бы видеть другой, если бы их не разделяла гора. Горы замыкают горизонт Лукки со всех сторон. Город окружен чрезвычайно толстой и превосходно сохранившейся стеной с бастионами, эскарпами и широкими рвами. Все это вместе производит впечатление чего-то уединенного и отгороженного от остального мира, впечатление не то крепости, не то тюрьмы. Впечатление остается и даже усиливается в самом городе с его невероятно узкими и запутанными улицами, на которые высокие дома бросают вечную тень. Даже в ясный ноябрьский день там сыро, глухо, мало воздуха, и хочется скорее вернуться на стены, где солнечно, ветрено и откуда видны прозрачные горные дали.

Теперь стены Лукки превращены в широкий бульвар, засаженный в несколько рядов великолепными платанами, составляющий гордость «луккезов». Прогулка по этим стенам в самом деле очень приятна. В полтора часа можно сделать по ним полный круг, обойдя весь город и все время видя перед собой стройные белые стволы платанов, зеленые крепостные куртины, за ними поля, деревенские колокольни, синеющие предгорья и, наконец, далекие снега апуанских Альп.

За Луккой нет таких исторических заслуг, которые располагали бы заранее в ее пользу. В ее истории было много ничтожного, позорного и унижающего. Многое в ее прошлом оправдывает слова Данте: Del no per li denar vi si fa ita (Inferno. XXI){60} Там нет за деньги становится да.

Лукка не может даже гордиться тем, что наравне с Генуей и Венецией сохранила свою независимость до XVIII века. Судьба таких крошечных «независимых» государств бывает, очевидно, одна и та же в разные эпохи. Подобно маленьким немецким герцогствам лет пятьдесят тому назад и подобно современному Монако, Лукка уже в XVI веке стала модным курортом и игорным домом для всей Европы. За три столетия до того, как на луккских водах жили Байрон, Шелли, Гейне и Броунинг, сюда приезжал лечиться Монтэнь. С тех пор в судьбе Лукки не случилось ничего замечательного, если не считать курьезного эпизода с Наполеоном, отдавшим город в удел Элизе Бачиокки.

С разговоров в салоне Анны Павловны Шерер об этой фантазии «Буонапарте» начинается эпопея «Войны и мира».

Возрождению Лукка дала немного. Единственным художником, родившимся в ней, был скульптор XV века Маттео Чивитали, которому сограждане поспешили воздвигнуть памятник. Сохранившиеся здесь во множестве работы Чивитали дают о нем должное понятие. По ним видно, что луккский скульптор был одним из недурных, приятных и женственных скульпторов, каких было так много во второй половине кватроченто. Кое-что в его работах может нравиться, но решительно ничего не возвышает Чивитали над его флорентийскими сверстниками — Дезидерио, Мино, Бенедетто и другими. Напротив, все в нем показывает флорентийские источники и влияния.

Главные произведения Чивитали находятся в соборе, но некоторые его работы есть в городской пинакотеке. Надо сознаться, что это одна из самых унылых галерей во всей Италии. От огромных полотен Фра Бартоломео, несмотря на изображенные экстазы, веет крайним холодом. Что бы ни говорилось о поэтической святости, будто бы свойственной картинам доминиканского монаха и ревностного последователя Савонаролы, они все же остаются только очень опытными и очень академичными композициями. Они лишний раз показывают, что во времена Фра Бартоломео истинный союз искусства и религии был уже невозможен даже и в стенах доминиканского монастыря. Несмотря на все рвение и усердие даровитого монаха, путь к святости в искусстве был закрыт для него, как и для других его современников. Времена художников во славу Божию навсегда миновали, и серьезное, зрелое, ученое искусство Фра Бартоломео было разве только искусством во славу Церкви.

Все эти разочарования в Лукке времен Ренессанса отчасти выкупаются обилием и красотой сохранившихся в городе памятников другой, более далекой эпохи. И в Лукке шла когда-то горячая художественная работа: здесь воздвигались одно за другим смелые, оригинальные здания, здесь воспитывались целые поколения искренних и значительных скульпторов. Было это очень давно, в XII веке, в годы того странного и иногда прекрасного порыва к новой архитектуре, который придал совсем особый характер романскому стилю в этой части Италии.

Это явление, известное под именем «преждевременного возрождения», обнаружилось впервые в Пизе. Но здесь, в Лукке, пизанская архитектура так привилась и так разрослась, что с полным правом может считаться местной особенностью. Как давно замечено художественной критикой, пизанский стиль потерял в Лукке первоначальную чистоту и ясность. Он был перегружен множеством ненужных деталей и затемнен стремлением к излишней нарядности и крайней выразительности. Наглядным примером этих качеств можно считать безобразный по пропорциям и хаотический фасад Сан Микеле. Пожалуй, здесь не так повинна сама Лукка, как то время, в которое было выстроено большинство луккских церквей. Почти все они на полвека, а то и на целый век моложе пизанских. Почти все они выстроены в тот момент, когда «тосканский проторенессанс» уже начал клониться к западу и в нем тогда, как это бывает в свое время со всяким искусством, беднеющая сущность стала прикрываться внешним богатством и нагромождением частностей. Есть еще и другое объяснение этой излишней цветистости здешней архитектуры XII и XIII веков. Бесчисленные украшения, сложные детали, затейливая пластическая орнаментация, целые горы тонко обработанного камня и мрамора — все это говорит о пробуждении нового и сильного чувства, о непреодолимом стремлении навстречу новому и неизведанному искусству ваяния. В этом отношении Лукка и Пистойя даже опередили Пизу на несколько десятков лет. Существовавшие в этих городах «мастера каменных дел» и многолюдные артели резчиков создали школу, в которой воспиталась пизанская скульптура. Остатки их обширной деятельности и сейчас еще многочисленны в Лукке. Таинственных предшественников Никколо Пизано можно хорошо изучить на рельефах, связанных с легендой о патроне города св. Мартине, украшающих фасад собора, и на целом ряде рельефов в других церквах — в Сан Джованни, Сан Сальваторе, Сан Фредиано, Сан Микеле. Сохранившиеся надписи указывают иногда авторов этих работ. Их имена — Гвидетто и Гвидо из Комо, мастер Роберт, мастер Бидуин — дополняют ряд странно звучащих архаических имен, начертанных на скульптурах в Пистойи, — мастеров Груамона, Рудольфина и Адеодата.

Романские скульптуры, особенно такие, как на фасаде собора или как крещальная купель в Сан Фредиано, составляют важнейшую часть в родовом художественном наследстве Лукки. Но самое лучшее, что есть в этом городе, создано все-таки чужестранцем, великим сьенским скульптором Якопо делла Кверчия. В луккском соборе этот современник и достойный соперник Донателло сделал надгробный памятник молодой Иларии дель Каретто. Среди бесчисленных надгробных монументов XV века саркофаг Иларии остается одним из самых простых, ясных и глубоких. Кверчия выказал в нем удивительную сдержанность чувства, подлинное художественное целомудрие. Молодая женщина покоится на крышке саркофага в позе спящей или отдыхающей; любимая собака лежит у ее ног. Вокруг саркофага обходит фриз из младенцев, поддерживающих очень тяжелые гирлянды. Кверчия не прибавил больше ничего, он как будто умышленно даже отнял всякую занимательность у амуров, которые так часто развлекают и докучают своими улыбками на флорентийских гробницах. Стройность и серьезность памятника ничем не нарушена, молодая женщина глубоко погружена в царственный сон смерти. Величие темы просто и сильно выражено в ритме, направляющем массивные гирлянды виноградных лоз.

Кроме всех этих вещей, более или менее известных по разным путеводителям, прогулка по улицам Лукки готовит одну неожиданность. Этой неожиданностью оказывается маленькая готическая церковка Санта Мария делла Роза. Такие готические часовни редки в Италии, и луккская, наверно, самая трогательная из них. Игрушечная Санта делла Спина в Пизе гораздо наряднее со своими мраморами и статуями, но едва ли можно отдать за нее маленькую Марию-Розу. Едва ли есть еще в Италии место, которое так напоминало бы о рыцарском и пылком поклонении Вечной Розе. Перед поставленной на углу часовни маленькой Мадонной, держащей розу и улыбающейся особенной улыбкой пизанских мадонн, трудно удержаться от волнения. Здесь точно дано на минуту заглянуть в погребенный мир жарких верований, долгих молитв и ненарушимых обетов. Благоухающим чувством до сих пор полны эти розы на орнаменте, украшающем окна, и серый камень их кажется нежнее живого цветочного лепестка.

Часовня Марии-Розы стоит в нескольких шагах от городской стены. Да, жители Лукки могут гордиться своей прогулкой: таких платанов, таких видов на горы немного даже в Италии! Ясный ноябрьский день склоняется к вечеру; заметно свежеет; где-нибудь под большими желтыми листьями, усеявшими бастионы, наверно, найдутся следы ночного мороза. Апуанские Альпы в снегу за Каррарой, и Апеннины уже начали одеваться снегом. Виноградники обнажились печально, и у деревенских домов желтеют связки вывешенной на солнце кукурузы.

Здесь на стене праздничные мечтатели — рабочий с бутылью кианти, офицер и болезненная дама, процессия девочек из приюта. Все смотрят вдаль — на горы, на долины, которые, синея, уходят к Флоренции, к Пизе, в большой вольный мир. Как хорошо, должно быть, после вечной тесноты и зимней сырости узких, точно щели, улиц похожего на тюрьму маленького городка выйти на эти стены и замечтаться о далеком путешествии, о свободе, о полной и разнообразной жизни! Какие смутные при этом рождаются надежды и как они потом обманывают!

САН ДЖИМИНЬЯНО

Глубокой осенью — был уже конец ноября — мы быстро катили в легкой двуколке по дороге, соединяющей Сан Джиминьяно с маленькой станцией Поджибонси. Небо нерешительно хмурилось, было очень свежо; казалось, мы спешили так, убегая от надвигающейся зимы. Нам изредка встречались пешеходы или телеги, нагруженные бочками с вином. Зимний сон уже овладел полями. На виноградниках опали последние листья, оливковые рощи уже дали свой поздний сбор. Все опустело; деревенская жизнь ушла за изгороди ферм, в амбары с хлебом, в подвалы с вином и маслом, в просторные горницы с огромными пылающими очагами. Об этой жизни говорили только столбы дыма, поднимающиеся из труб, неясный скрип за прикрытыми воротами и запах молодого вина, струящийся сквозь окна низких каменных погребов. «Дни сельского святого торжества» наступили. В темноте подвалов, при свете самодельных восковых свечей, на земле, пропитанной красной влагой, начинался зимний праздник зимнего Диониса. Мы были в сердце Тосканы, на пути, соединяющем Флоренцию и Сьену. В тот ноябрьский день нежность и суровая простота тосканских пейзажей выступали с особенной силой. Осень — время деревни, и настоящая деревня была кругом нас, — лоно глубокой и чистой жизни. Но у этой деревни тонкая художественная душа. Самая земля здесь имеет богатый, насыщенный коричневый цвет. Нет ничего благороднее серебристой зелени оливок и бронзовых оттенков увядания на узорчатых виноградных листьях. Даже в серых осенних облаках был жемчужный блеск, и дали казались прозрачными, как драгоценные синие камни. Горизонт Тосканы всегда твердо и тонко ограничен уходящими одна за другую линиями невысоких гор. Таким должен быть горизонт в отечестве великих художников. Нашей неопределенной грусти, невыплаканной жалобы наших лесов и оврагов здесь нет. Мир здесь таков, каким создал его Бог, даровавший людям плодовые деревья, вино и хлеб, даровавший не только заповедь труда и бремя забот, но и сильные, крепкие, как осенний воздух, радости, светлый и легкий гений искусства.

Верст за пять на горе показался силуэт Сан Джиминьяно, отчетливый и легкий. Нам пришлось делать большой объезд влево и затем медленно подниматься зигзагами в гору. «Тринадцатибашенный» город на время скрылся из виду. Пока мы поднимались, в небе совершалась перемена: свинцовые оттенки ушли на запад тонкая пелена облаков вдруг засияла, пронизанная солнцем. Мы были высоко; на много верст кругом открылись поля и виноградники Тосканы, побуревшие дубовые леса, дымящие фермы, селения, краснеющие черепицей и отмеченные скромной деревенской колокольней. Нас окружала священная земля — родина чести и высоты человеческой в прекрасном.

С сильно бьющимся сердцем мы въехали в старинные ворота Сан Джиминьяно и, проехав немного по безлюдной, вымощенной со средневековым неискусством улице, остановились перед маленьким провинциальным альберго. Знакомая и милая обстановка полудеревенской гостиницы ожидала нас. В большой выбеленной комнате мы отдохнули, погрелись перед камином и позавтракали в обществе офицера, заброшенного сюда командировкой, и молодого художника-француза, приехавшего на этюды.

Когда мы вышли на улицу, она была тиха и безлюдна. Только в одном окне показалась голова: кто-то полюбопытствовал посмотреть на приезжих. Медленная, почти остановившаяся жизнь идет за этими потемневшими и пережившими столетия стенами. От сильно выступающих флорентийских карнизов улица кажется еще эже, она погружена в вечную тень. Но башни в конце ее — знаменитые башни Сан Джиминьяно — были ярко освещены. Там, высоко, осеннее солнце пригревало в последний раз перед зимой травы, проросшие в их старых трещинах.

Башни составляют гордость и славу Сан Джиминьяно. Они делают его историческим чудом, сбывшимся сном о гвельфах и гибеллинах, о Данте, о благочестивых сьенских «фресканти». В XIV веке их строила крошечная городская республика, строили местные знатные фамилии. Они до сих пор хранят старые имена, еще и теперь одну из них называют башней Сальвуччи и другую, по имени непримиримых врагов этой фамилии, башней Ардингелли. В таких же башнях были когда-то Флоренция и Сьена. Там время и новые потребности жизни их уничтожили. Их сохранил только этот маленький городок, обойденный благами и соблазнами культуры. Он охранял эти бесполезные и странные сооружения, точно лучшее свое достояние. В XVII веке городское управление предписало горожанам под строгою ответственностью поддерживать неприкосновенность башен, а тем, кто допустил их разрушение, приказало восстановить их в первоначальном виде. «Per la grandezza della terra»{61}, — сказано в этом документе редкой и возвышенной народной мудрости.

Темный свод и высокая освещенная солнцем башня — в таких резких противоположностях рисуется нам время Данте. Темные страсти на дне жизни и полет в небо одиноких мистических светочей, поднявшихся из ее каменных лабиринтов. Но и не только это. Еще — пестрая ткань жизни, смех, звон лютни, беспечная юность и любовь на время. Так говорит нам один стариннейший поэт, родившийся в этом самом городке, быть может, еще раньше, чем Данте — «fu nato е cresciuto sovra 'l bel fiume d'Arno alla gran villa»{62}. Фольгоре да Сан Джиминьяно посвятил один цикл своих сонетов флорентийскому кружку молодых людей и женщин, собиравшихся для наслаждений, и другой цикл он посвятил такому же кружку в Сьене. Самые названия этих циклов, «Месяцы» и «Дни», выражают его любовь к сменяющимся простым радостям мимотекущей жизни. Стоит ли искать чего-нибудь, когда так хорошо в январский день выйти на улицу тихого Сан Джиминьяно и перебрасываться снежками с красивыми девушками! Uscir di fora alcuna volta il giorno Gittando della neve bella e bianca A le donzelle, che staran dattorno{63}. Или когда придет май и когда станут: Pulzellette, giovane e garzoni Baciarsi nella bocca e nelle guancie…{64}

Нам трудно представить себе те игры и те поцелуи на этих узких улицах маленького городка, среди бедных и суровых каменных стен, у подножья непонятно кому угрожающих башен. Улыбка той жизни, ее теплота давно отлетели. История записала все распри и бедствия того времени. Величайший из всех бывших на земле поэтов создал храм, в котором до сих пор обитает высший дух эпохи. Но исчезли навек однодневные мысли, чувства и дела людей, — весь тот драгоценный малый мир, которому суждено исчезать бесследно и который не в силах запечатлеть даже всесильное искусство.

Расположенное между Флоренцией и Сьеной, Сан Джиминьяно принуждено было участвовать в историческом поединке этих двух городов. Оно тяготело к Флоренции, Сьена была слишком близка и потому опасна. Несмотря на это, все церкви и общественные здания города в XIV веке были расписаны сьенскими мастерами, а не флорентийскими — еще одно доказательство преобладания Сьены над Флоренцией в искусстве треченто. Живопись художников из Сьены можно видеть в небольшом местном музее, расположенном в зале палаццо Коммунале, главное же — в двух замечательных церквах, Сант Агостино и Коледжиата. Лучшим украшением коммунального музея является большая фреска, изображающая Богоматерь, окруженную сонмом святых и ангелов. В этой фреске Липпо Мемми, ученик Симоне Мартини, повторил сюжет своего учителя — его образ, написанный на стене палаццо Публико в Сьене, известный под именем «Маэста». Рядом надпись: «В этой зале Данте, посланный флорентийской республикой, держал слово». То было 8 мая 1330 г., «на середине жизненного пути» поэта.

Другие сьенские художники работали в церквах. Барна и Бартоло ди Фреди написали длинные ряды фресок на стенах Коледжиаты. Судя по здешнему циклу, Барна мог быть самым сильным из последователей Лоренцетти. Но он умер молодым: работая в этой церкви, он упал с подмостов и расшибся насмерть. Рядом с ним другой сьенец, Бартоло ди Фреди, кажется совсем несамостоятельным и беспомощным. Непонятно, как могут приписывать этому ограниченному художнику фрески в церкви Сант Агостино. Эти фрески находятся в одной из полутемных капелл и изображают Рождество и Успение Богоматери. В них много очень красивого и даже необыкновенного — крылатые ангельские сонмы в Успении, величавая простота домашней сцены в Рождестве. Это — одни из самых певучих композиций треченто, и по странной случайности они забыты в многотомных историях итальянского искусства.

В XV веке Сан Джиминьяно окончательно подпало под власть Флоренции, и тогда здесь стали работать флорентийские художники. Здесь писали Пьеро Поллайоло, Доменико Гирляндайо и Беноццо Гоццоли. Чтобы вынести окончательное суждение о Гирляндайо, даже для того, кто хорошо изучил его фрески во Флоренции, необходимо побывать в Сан Джиминьяно. Может быть, тогда поколеблется обычный взгляд на него как на художника, не умевшего проникать за внешность вещей. Здесь Гирляндайо пришлось расписывать капеллу св. Фины, девочки-подвижницы, во многом напоминавшей свою северную сестру, св. Лидвину, о которой рассказывает Гюисманс. И Гирляндайо показал, что он был не только художником женских нарядов и женского быта. Он глубоко чувствовал самую женскую душу во всех ее движениях и проявлениях. Иначе он не мог бы задумать и написать божественно чистой группы — двух женщин у изголовья прозрачной умирающей девочки. Св. Фина лежит на полу; на серые стены комнаты легко ложатся тени людей и немногих изысканно простых предметов; лица старших женщин одухотворены сознанием чуда. Видение, предсказывающее смерть Фины, явилось в открытую дверь; оно возникло из голубого воздуха, вошедшего сюда с окружающих полей Тосканы.

Гирляндайо работал в Коледжиате; в другой церкви, С. Агостино, Беноццо Гоццоли написал ряд фресок, изображающих легенду о жизни блаженного отца Церкви. Какой это чудесный художник! После Кампо Санто в Пизе, где его фрески тянутся чуть не на четверть версты, он оказывается опять нов, увлекателен, его искусство опять светится и искрится новой улыбкой. Правда, здесь Беноццо достигает своих вершин. То, что сделано им здесь, далеко оставляет за собой Пизу и Монтефалько. С этим может сравниться только поезд волхвов в капелле Медичи во Флоренции. Детски веселая душа Беноццо нигде не выразилась с такой ясностью, как в сцене, изображающей школу. Родители привели маленького Августина к школьному учителю. Под видом отца художник написал одного из своих современников, зажиточного флорентийца с приятным открытым лицом. Его жена — еще молодая, стройная и задумчивая женщина. Школьный учитель — человек с твердым профилем гуманиста. Тут же несколько школьников; один приближается к учителю со смиренным видом, другой выглядывает из-за его плеча, третий тащит на спине совсем крохотного голого мальчугана, оглядывающегося на учительскую розгу. Сзади, под аркадами здания в духе раннего Ренессанса, видна школа, рой белокурых и темноволосых детских голов. Дальше улица, церковь, синее небо с белыми облаками, тонущие в серебряном блеске прекрасного праздничного дня. Все говорит здесь о бесконечной любви Беноццо к этим флорентийским людям, школьникам, улицам и облакам, — о его любви к миру и к жизни.

Для этого художника ничего не было обыденного в зрелище жизни. Его воображение всюду находило для себя, что праздновать. На пути в Милан его Августин проезжает сказочные страны, где растут пальмы и еще какие-то невиданные деревья. Фантастический город, в котором могла бы жить царица Савская, виднеется вдали, и прекрасный паж бежит в шаг с лошадью молодого путешественника. Сцена прибытия в Милан дала Беноццо повод для изображения двух фигур — молодого рыцаря и слуги, отстегивающего у него шпоры, проникнутых чистейшим и благоухающим романтизмом. В простом движении этой сценки передана вся целомудренная грация христианского рыцарства. Душа Беноццо так неистощимо весела, что ему трудно не улыбнуться даже среди серьезной и печальной темы. В сцене смерти святой Моники он написал, совершенно неожиданно и вне всякой связи с торжественным и благочестивым сюжетом, двух голых младенцев, играющих с собакой. В таких вводных эпизодах любил проявлять свою «тихую резвость» трудолюбивый, кроткий, простодушный флорентийский художник, всю свою жизнь проведший на подмостах, перед свежими стенами скромной церкви, уединенного монастыря, зеленеющего кладбища.

Когда мы вышли из С. Агостино, солнце уже опустилось. Его побледневшие лучи глядели прямо в лицо старухам, которые уселись рядком на высоком церковном крыльце. При нашем появлении они на минуту примолкли и проводили нас взглядом. А мы спешили обойти городок до отъезда. Но он совсем маленький, его можно обойти в полчаса. Блуждая наугад, в одном закоулке мы наткнулись на людей, которые дружно перекачивали и разливали вино. Кажется, это — единственное занятие жителей Сан Джиминьяно. Сколько здесь вина! По желобку мостовой бежала под гору тоненькая красная струйка, и ведь это тоже было благородное искристое кианти.

Неожиданно мы вышли на обрыв. Заходящее солнце отбросило на залитые светом поля странную тень города. Тени башен протянулись далеко, похожие на пальцы гигантской раскрытой руки. Мы посидели немного еще над другим обрывом, на узенькой терраске, носящей имя Via degli Innocenti{65}, у старого оливкового дерева, красневшего в последних лучах. Отсюда взор уносится над неизмеримыми пространствами к каким-то неизвестным горам и сумрачным вечерним долинам. Там далеко — Поджибонси, Чертальдо, где родился Боккачио, там Сьена, в которой будет наш ночлег сегодня. Перед тем как уехать, мы прошли еще раз мимо башен. Их верхушки теперь ярко горели красным светом заката, и они казались в самом деле зловещими. Пока мы ждали лошадь за воротами Сан Маттео, дети, похожие на школьников Беноццо, собрались вокруг нас. Мальчик с серьезным лицом просил чужеземных марок для коллекции. Девочки грызли маленькие оливки, они угощали ими нас, мы предложили им яблок. Но вот и тележка; мы прощаемся с детьми и едем. Мы катим вниз; темнеет быстро, и небо на западе становится ослепительно золотым. Вон художник-француз; завернувшись в пальто от холода, он упорно трудится, стараясь написать это золото, эту Gloria in excelsis{66}. Если бы удалось ему сделать это так же мудро и чистосердечно, как удавалось старым художникам из Сьены!

Спускается ночь; слабо белеет дорога. Уж небо все в звездах. Так крепко думается, как-то всем существом думается, когда долго едешь на лошадях вот в такие звездные ночи. Вспоминаются другие ночи: зимний путь на санях от Переяславля-Залесского к Троице или еще ночь, апрельская, пасхальная, где-то под Боровском и Малоярославцем. Так много было тогда звезд, будто кто их высыпал из мешка. И сейчас их так же много, много…

Веттурин оборачивается и говорит: «Поджибонси». Жаль расставаться с дорогой, с ночью, со звездами. Маленькая станция с жарко растопленным камином ожидает нас, потом зимний тихий поезд, длинный тоннель и за тоннелем Сьена.

СЬЕНА

Cor magis tibi Sena pandit. Больше, чем ворота, Сьена открывает тебе свое сердце.

(Надпись на Порта Камоллиа)

COR SENAE{67}

Воспоминание о Сьене в ряду других итальянских воспоминаний остается самым светлым и наиболее дорогим. Вдали от Италии образ этого благороднейшего тосканского города, как ничто другое, заставляет грустить о прошедших и счастливых странствиях. В нем соединяется все то, что заставляет сердце биться сильнее при слове Италия, — святая древность, цветущее искусство, речь Данте в устах народа, чувство воздуха, чувство насыщенной тонкими силами земли, производящей веками мирные оливы и хмельный виноград. В Сьене слилось все это с единственной в своем роде стройностью и гармонией. Свой древний средневековый облик она сохранила лучше других итальянских городов. Художественное процветание ее представляет пример удивительной цельности, так что созданное здесь людьми разных поколений и разных одаренностей кажется только разным воплощением ее гения. Итальянская речь, которая слышится на ее улицах, — это язык «золотого треченто». Воздушные пространства нигде не открываются так вольно, как с края ее трех холмов. И земля Сьены, коричневая и красная от неостывших еще сил творчества, кажется обладающей высшей природой, — той землей, из которой была создана первая оболочка человеческого духа.

Жизнь в Сьене полна впечатлениями, составляющими истинную радость итальянского путешествия. Многое из этого можно встретить и в других городах, но только Сьене одной свойственна глубокая чистота образов. Ее кристальная душа сохранена через века незамутненной. Сьена не кладбище, не мертвый город, как Пиза или Феррара. Жизнь течет в ее стенах, может быть несложная теперь и невеликая, но не утратившая былой грации, былого достоинства, как не утратил до сих пор народ Сьены той «gentilezza del cuore»{68}, которой он был прославлен в истории. Современное здесь не враждебно прошлому, и жизнь в прошлом так легка, так естественна здесь, так полна всем цветом настоящей жизни.

Итальянский странник, направляемый любовью к прошлому, найдет в Сьене осуществление своей лучшей мечты. Он встретит здесь не руины, искусственно сохраняемые наперекор времени, но еще крепкий, цельный и прекрасный образ раннего Возрождения, в котором жизнь не вовсе иссякла, а только стала бледнее, глуше и медленнее. Улицы Сьены почти на всем протяжении остались теми же, какими сделали их строители треченто и кватроченто. Удивительная площадь Сьены, «Кампо», и теперь в главных чертах та же, какой была она во дни бесчисленных переворотов. Городские церкви не опустошены для пополнения музеев, как это случилось с большинством флорентийских церквей. Алтарные образа, фрески, статуи и разнообразные предметы украшения еще сохраняют в них то место, куда поместила их некогда рука благочестивого жертвователя. И даже внутри домов, в скромных выбеленных комнатах с каменными узорными полами и выцветшей живописью на потолке, в маленьких садиках, где в старинных фаянсовых вазах вызревают померанцы, в благородном рисунке каждой двери, каждого окна, каждой оконной решетки живет дух старой Сьены и ее искусства.

Благодаря этому каждая прогулка здесь укрепляет связь с историческим и художественным прошлым города. Сердце Сьены раскрывается путешественнику не только перед картинами в музее, не только в соборе, в архиве, в палаццо Публико, но и в часы бездействия, проведенные на тихих площадях перед церквами, на городском бульваре Лицца или на маленькой солнечной террасе одного из пансионов, соседних с церковью Сан Доменико, откуда открывается долина Фонте Бранда и далекий горизонт, увенчанный пиком Монте Амиата. Все здесь участвует в сложении того образа, каким запоминается Сьена. Услышанный в неурочный час отрывок органной музыки в полутемном баптистерии навсегда соединяется в воспоминании с грандиозной аркой недостроенного собора и ведущей к ней мраморной лестницей. Когда поздней осенью здесь бывают ночные морозы и тонкий слой белого инея еще долго лежит утром на городских площадях, то это так странно напоминает мозаичный пол Дуомо, и проступающие сквозь иней узоры камней кажутся тоже начертанными на мраморе фигурами сивилл или изображениями евангельских событий. В эти морозные ясные дни гора, на которой стоит Сьена, бывает по утрам окутана густым белым туманом. Он рассеивается лишь к полудню, постепенно утончаясь, сияя золотом, открывая в прорывах нежную и чистую синеву, подобную той, которую любили старые сьенские живописцы. Солнце заливает тогда улицы города немного бледным, уже зимним светом. Есть что-то хрустальное в воздухе таких ясных здесь дней поздней осени. И когда удлиняются снова тени и вместе с вечером возвращается морозная свежесть, так звонко перекликаются женщины, собравшиеся у Фонте Бранда или Фонте Овиле, и ледяная вода источников шумит в подставленные медные кувшины, разбиваясь о край алмазными брызгами.

По мере того как идут дни, Сьена все меньше и меньше остается случайным местом, куда судьба забросила путешественника. Она недаром открывает свое сердце путнику, стучащемуся в ее ворота. Он скоро начинает отвечать всем сердцем на приветные и добрые слова, встречающие его над аркой Порта Камоллиа. Сьена вызывает особенную симпатию, привязанность. Любовь, которую внушает Флоренция, сложнее и восторженнее, тоска по Венеции неотвязнее, чувство Рима так огромно, что оно способно вытеснить все другие чувства. Но ни один из этих городов не мил так сердцу, как мила Сьена. Она до сих пор не знает никаких противоречий обаянию своей старины, ни одной малейшей чуждой ноты не услышит здесь самое чуткое ухо. Все мелкое, будничное и наносное, что приносит с собой современность, бессильно переделать по-своему этот город. Кажется, что все минутное сгорает здесь в красном огне, которым пылает Сьена на осеннем закате. Ее Toppe Манджиа, уходящая в густую вечернюю лазурь, представляется тогда свечой зажженного в веках обета, высокой и недосягаемой. Глубокой ночью, когда спит Сьена, старый колокол на этой башне неутомимо бодрствует над славой города.

В Сьене нет ничего печального, мрачного. Строгость ее улиц нигде не переходит в суровость, и внутренняя улыбка ее не так ревниво таится, как улыбка Флоренции. Сьена всегда была беднее мыслью, чем Флоренция, но богаче чувством. Ее камни, быть может, расположены в менее стройных массах, чем камни Флоренции, но красный цвет ее кирпичных стен живее и теплее, чем цвет флорентийских дворцов. От времени он стал только богаче, и старые дома на Кампо ди Сьена наполняют эту площадь вечным золотисто-алым сиянием, светом летнего вечера. В этом мягком свете протекала жизнь старой Сьены, полная любви к наслаждениям и нелюбви к заботам, верная в делах чувства и неопытная в делах государства. Этот город, с его женственной склонностью к прекрасному и неспособностью к политической мысли, с его верой, что заступничество Марии сильнее, чем войско, купленное флорентийским золотом, казалось, давно должен был погибнуть. Но свобода Сьены пережила свободу Флоренции. Ее спасала бесконечная и пламенная любовь этих впечатлительных, легкомысленных и тонких чувствами людей к своему родному городу, — великая любовь, не знавшая ни предательства, ни отступничества, прекращавшая в минуту опасности все раздоры, заставившая Провенцано Сальвани умереть на поле сражения и внушившая целому народу львиную храбрость во время испанской осады. Слова этой любви звучали в проповеди святого Бернардина, обращенной к сорокатысячной толпе на сьенском Кампо. Голос ее до сих пор еще слышен во всем, что было создано художниками Сьены за три столетия ее свободного существования.

Такова сила этого неумирающего чувства, что от него непременно передается многое даже случайному путешественнику, когда он рассматривает икону Дуччио в Опера дель Дуомо, фреску Симоне Мартини в палаццо Публико или «Семь возрастов человека», нарисованные скульптором Федериги для мозаичного пола в соборе. Ему становятся понятны старые герои Сьены, жертвовавшие своей жизнью в защиту города, — так легко отдавать себя в жертву прекрасному, так счастливо умирать с мыслью о чистом лике Покровительницы Сьены, выведенном на золотом фоне рукой Нероччио или Маттео ди Джованни! В этом городе искусство не было призвано указывать путь человечества, намечать линии всемирной истории духа, как это было с искусством во Флоренции. Оно было замкнуто в кругу простых верований и ясных непосредственных чувств. Оно не было делом мировых избранников, всеобщих гениев. Зерно художественных произрастаний носил в себе каждый гражданин Сьены. В самой природе ее была тонкая чувствительность, способность увлекаться цветом и ароматом земных вещей и в то же время мечтательная религиозность. Мы знаем это не только из картин и фресок, оставленных сьенскими художниками. Пылкое благородство, нежность и просветленность сьенской души запечатлены в хрониках Сьены. В летописи войн, жестокостей, междоусобий, народных подвигов и в жизнеописаниях великих людей Сьены, гуманистов, художников и святых, мелькает всюду один характер, состоящий из жаркого благочестия, легкой и кипучей, как пенистое вино, страстности и светлых мыслей о свободном человеке. Им проникнута вся история Сьены. Теперь, спустя много веков, эта история все еще внушает живое восторженное сочувствие, заставляя невольно каждого из нас всем сердцем вновь делить вместе со старой Сьеной ее судьбу, — ее торжество при Монтеаперти, черные дни ее гражданских смут, славу ее художников и святых, трагедию ее последней отчаянной борьбы за свободу.

МОНТЕАПЕРТИ

В огромном и все-таки стройном палаццо Пиколомини, стоящем неподалеку от Кампо, помещается теперь архив Сьены. Путешественники не часто заглядывают в его залы, находящиеся под присмотром старого гарибальдийца с простреленной ногой. Для работы над историей и над искусством Сьены этот архив — целое сокровище. Он чрезвычайно богат документами и с самых давних пор ведется в строгом порядке. Терпеливому исследователю душа Сьены открывается здесь во всем многообразии ее былых явлений. Она становится ближе и понятнее даже после беглой прогулки по залам архива, в сопровождении радушного и словоохотливого ветерана «rinascimento»{69}. Ибо Сьена не только тщательно собирала и сохраняла письменные памятники своего существования. Следуя своим врожденным художественным наклонностям, она вела на протяжении трех столетий единственную в своем роде живописную летопись. На переплетах государственных приходо-расходных книг, «Габеллы и Бикерны», выставленных в залах архива, ее художники из года в год изображали важнейшие события в жизни города. Над этими миниатюрами, то наивными, то искусными, то исполненными религиозным энтузиазмом, то содержащими спокойные бытовые наблюдения, работали сьенские мастера многих поколений, начиная от темных предшественников Дуччио и кончая учениками Нероччио Ланди. История Сьены рассказана в них со всей яркостью изумрудной зелени, эмалевой лазури и густой алой киновари, со всей благочестивой украшенностью старого золота. Здесь есть память о добром правлении Девяти, увековеченная Лоренцетти, и память об избрании папой Энея Сильвия Пиколомини, закрепленная Веккиетой. Здесь есть воспоминания о землетрясениях, о войнах с Флоренцией, об окончании собора, о чуме, о проповедях св. Бернардина, о пышной свадьбе Лукреции Малавольти с Роберто Сансеверино. Но чаще всего здесь встречается изображение Богоматери, принимающей под защиту посвященную Ей Сьену. Фунгаи написал Ее вводящей в тихую гавань государственный корабль Сьены. Франческо ди Джорджио представил, как Она предотвращает город от гибели в землетрясении. Нероччио Ланди изобразил Ее в монашеском плаще, коленопреклоненную, поручающую Богу игрушечное подобие Сьены с тоненькими башнями и кампаниле, над которыми вьется лента с надписью: «Hoc est civita mea»{70}.

Ни одно значительное событие в жизни Сьены не обходилось без повторения обета, передавшего город в руки Мадонны. Пять раз в истории Сьены ключи от городских ворот бывали торжественно вручаемы алтарному образу в соборе, известному под именем Мадонны дель Вото. Впервые это было сделано в 1260 г. перед битвой при Монтеаперти. Блестящая победа Сьены над ее вечной соперницей, Флоренцией, послужила свидетельством того, что Богоматерь приняла предложенный дар. Битва при Монтеаперти стала исходной датой для истории города Мадонны. От нее начинается эра политической зрелости Сьены, ее преуспеяния в ремеслах, ее художественного расцвета. Сьена стала жить после Монтеаперти, и день, пробудивший ее к новому существованию, навсегда остался для нее незабвенным. Память о нем до сих пор как-то странно близка здесь; сохраняющееся в Опера дель Дуомо знамя, под которым некогда Сьена шла на поле чести, до сих пор остается живым свидетелем ее подвига. Без рассказа о Монтеаперти, о первом торжестве Сьены и о первом ее обете Мадонне было бы непонятно многое в исторической судьбе города. Его душа пережила в этом свою юность, его характер явил свои важнейшие черты. В переведенных ниже отрывках старинной хроники содержится простосердечное повествование современника тех событий, навсегда наполнивших Сьену счастливой гордостью и верой в неизменное заступничество Богоматери.

«В тысяча двести шестидесятом году, — рассказывает неизвестный летописец, — в день второго сентября флорентийское войско из тридцати тысяч годных к делу людей спустилось на равнину между Сьеной и Маленой и отправило оттуда к правительству Сьены двух посланных со словами, которые вы сейчас услышите.

Прибыв в Сьену, посланные явились к Двадцати Четырем старейшинам, собравшимся вместе с их камерлингом, и сказали от имени начальника того войска и флорентийских комиссаров: «Хотим, чтобы стены Сьены были разрушены в нескольких местах, чтобы мы могли войти в город, где нам угодно и как нам угодно. И еще хотим поставить в каждом из трех концов Сьены наше управление, а в Кампореджио хотим сделать крепость для спокойствия и безопасности нашего флорентийского правительства и требуем на это ответа, а то ждите нашего войска и величайших бед для себя». Тогда Двадцать Четыре ответили этим посланным: «Возвращайтесь к своим и скажите, что мы ответим им так, что они услышат сами». Так те вернулись и доложили.

Теперь расскажем про старейшин. Они собрали в Сан Кристофано совет, которому было передано предложение флорентийского посольства. После различных споров мессэр Бандинелло посоветовал уступить, но его не послушали. Послушали совета мессэра Провенцано Сальвани, что надо послать за мессэром Джордано, наместником короля Манфреда, которому Сьена себя доверила, и с ним сговориться через переводчика, потому что он был немец. И тогда явились туда мессэр Джордано и его помощники и с такой охотой стали советовать, что от этой их охоты все приободрились. Обещали им собравшиеся на совещание плату за неполный месяц, как за целый месяц, и все вдвое, чтобы шли они еще охотнее. И когда били по рукам, понадобились сто восемнадцать тысяч флоринов, которых никак не могли найти. И тогда Салимбене Салимбени сказал: «Почтенные советники, я доставлю то количество денег, какое нужно». Двадцать Четыре приняли это. Салимбене вернулся домой и вывез оттуда на повозке сказанные деньги на площадь Толомеи и вручил их старейшинам. Те условились после этого с мессэром Джордано, подтвердили уговор и заплатили ему и восьмистам его всадникам, которые, по обычаю своей страны, отпраздновали это танцами, песнями и угощением. Потом стали скупать по всей Сьене кожу для лат, и все ремесленники принялись делать эти латы. Весь город всполошился, и народ хлынул от Сан Кристофано по всем улицам. А совет выбрал тем временем одного синдика, уполномоченного всякой властью и всяким правом. И его имя было Буонагвида Лукари.

Скажем теперь об этом синдике Буонагвида. Когда собрался народ на площади Толомеи, внушил его Господь и помогла Дева Мария сказать громким голосом такие слова: «Мы доверились уже раньше королю Манфреду, теперь кажется мне, что мы должны отдать и себя самих, и все, что имеем, и город, и деревни, и земли Деве Марии. Вы все с чистой совестью и верой последуйте за мной». После того названный Буонагвида обнажил голову и снял обувь, скинул с себя все, кроме рубашки, надел на шею ремень и велел принести все ключи от ворот Сьены. И, взяв их, он пошел впереди народа, который тоже весь разулся. Со слезами и молитвами шли они все благочестиво до самого собора и, войдя туда, воскликнули: «Милосердие к нам!» Епископ со священниками вышел им навстречу, и Буонагвида упал тогда к его ногам, а народ весь встал на колени. Епископ взял за руку Буонагвиду, поднял его, обнял и поцеловал, и так сделали между собой все граждане, с таким великодушием и любовью, что простили друг другу все обиды. И названный Буонагвида обратил к образу Девы Марии такие слова: «О Матерь милосердная, о помощь и надежда угнетенных, спаси нас! Я приношу и предаю Тебе город Сьену со всеми жителями, землями и имуществами. Вот я вручаю Тебе ключи, храни же город Твой от всяких бед и больше всего храни от флорентийских притеснений. О милосердная Мать, прими этот малый дар нашей доброй воли. И ты, нотариус, засвидетельствуй это дарение, чтобы оно было на веки веков». И так сделано было, и так подписано».

Дальше рассказывается, как стала вооружаться Сьена и как в пятницу 3 сентября ее войско двинулось против неприятеля, разделенное на три отряда, сообразно с делением города на три конца (terzo di Cittе, terzo di Camollia, terzo di S. Martino). Противники ночевали в виду друг друга. В ту ночь белый туман покрыл лагерь сьенцев, точно белая мантия, и устрашенные флорентийские часовые вспомнили при этом и другие дурные приметы. «Первое знамя сьенского войска, красное, обещает нам кровь, второе, зеленое, — смерть, третье, белое, — плен».

Сражение началось на другой день, утром. Хронист рассказывает, что отличавшийся необычайно острым зрением барабанщик Черето Чекколини взобрался тогда на башню палаццо Марескотти и оттуда сообщал оставшимся в городе о ходе битвы. «Вот наши у Монта Сельволи, — кричал он, — они поднимаются на гору, чтобы забрать верх. Вот флорентийцы тоже пошли и тоже лезут на гору, чтобы захватить место». Два войска сошлись с таким крайним ожесточением и так стремителен был натиск сьенцев, так упорно держались флорентийцы, что громко крикнул Черето Чекколини: «Вот когда началось дело, молите Господа о победе!» Сражение долго оставалось нерешительным, и была минута, когда собравшиеся у подножья башни Марескотти услышали с ужасом крик Чекколини: «Молитесь Богу, мне кажется, что наши немного сдают». Но уже в следующее мгновение соглядатай прибавил радостно: «Нет, я вижу теперь, что это отступает неприятель». Перевес склонился на сторону Сьены, флорентийское войско было разбито наголову. Арбия текла флорентийской кровью, знамена Флоренции были повержены и изорваны в клочья, с высоты башни Марескотти барабанный бой зоркого Чекколини возвещал Сьене ее великую победу.

«Был уже вечер, но битва еще не стихла. Даже Геппо-дровосек перебил своим топором двадцать пять неприятелей. Флорентийцы кричали: «Мы сдаемся», но никто их не слушал. Тогда сжалившийся начальник войска Сьены созвал старших, и они решили отдать приказ: «Кто захочет сдаваться — того брать, а кто нет — тому смерть». И как только услышали приказ, так «слава Богу» сказали те, кого брали и вязали! Многие из них помогали тогда связывать друг дружку. И даже Узилия Треккола, родом из Сьены, торговка в военном лагере, видя, что столько их хочет сдаться в плен, связала одной веревкой тридцать шесть человек и отвела в город. Пятнадцать тысяч пленных было отведено в Сьену, и около десяти тысяч было убито, пять тысяч успело бежать, и восемнадцать тысяч лошадей осталось в плену и на поле сражения. В субботу ночью оставалось сьенское войско в лагере. А в воскресенье утром двинулось Кароччио с белым знаменем, и за ним другое со знаменем Сан Мартино, и потом знамя Терцо ди Читта. И за ним шел осел Узилии, навьюченный флорентийскими значками, а главное, флорентийское знамя было привязано к его хвосту и волочилось по грязи. И колокол там везли, так называемую Мартинеллу, созывавшую флорентийцев на совет в их лагере. Потом шел один из тех флорентийских посланных, которые так дерзко требовали разрушения стен Сьены. Руки у него были связаны за спиной и голова вывернута лицом назад, и дети напоминали ему, чего он хотел, и всячески над ним насмехались. Потом шли трубачи, и военачальники, и знаменосцы с венками из оливковых ветвей на голове, и дальше военная добыча и пленные в сопровождении тех, кто их захватил, и все направились так в собор, чтобы воздать хвалу Богу и Марии Деве за одержанную великую победу».

На этом мог бы кончиться рассказ старинной хроники о днях Монтеаперти. Но неизвестный летописец пожелал закончить его именем Мадонны. «О Сьена! — восклицает он, — уже сколько раз Дева Мария избирала тебя своим благоволением и прежде, но до этой победы ты никогда того не замечала». Летописец приводит целый ряд счастливых для Сьены событий, которые, как и битва при Монтеаперти, случились в субботу, — в день, посвященный Богоматери. «О, сколько пользы и чести принес Сьене день, посвященный Деве Марии! Было бы слишком долго перечислять все милости, при разных обстоятельствах оказанные нам Матерью Господа, Матерью Заступницей Сьены. И пусть же поэтому мы навсегда останемся послушными детьми названной Девы Марии».

ТРЕЧЕНТО

Сьену часто называют городом треченто; это так же верно, как то, что Флоренция до сих пор остается городом кватроченто. Треченто было веком итальянской готики, и ни в каком другом городе в Италии нет столько готических воспоминаний, как здесь. Палаццо Публико, отметивший высшее достижение треченто в Сьене, дал в то же время общий закон для городского строительства. Его формы, в особенности его окна, были повторены во множестве дворцов, которые и до сих пор встречаются на улицах Сьены. Но все эти дворцы утратили теперь свои высокие квадратные башни, уничтоженные после взятия города войсками Карла V. Сьену треченто можно видеть только на старинных изображениях города в архиве. Впрочем, достаточное понятие о ней дает в уменьшенном виде так удивительно сохранившееся Сан Джиминьяно.

Строго говоря, лучшим временем в истории Сьены было не столетие, начатое 1300 годом, но столетие, протекшее между битвой при Монтеаперти в 1260 году и великой чумой 1348 года, от которой Сьена никогда больше не могла оправиться. Правда, торжество гибеллинов при Монтеаперти оказалось кратковременным, и уже через девять лет флорентийские гвельфы одержали победу в битве при Колле, в которой пал национальный герой Сьены, Провенцано Сальвани. Сьена не упорствовала до конца в гибеллинской вере, как Пиза, она перешла в руки гвельфов. По примеру Флоренции она устранила от управления аристократию; ее синьория, также по примеру Флоренции, была составлена из девяти представителей высшего торгового сословия, получившего с тех пор название партии Девяти. Партия Девяти правила городом в течение целого столетия разумно, осторожно и мирно. Она почти открыто признавала преобладание Флоренции, и по ее усмотрению победители при Монтеаперти теперь сражались рука об руку с побежденными против гибеллинов Ареццо на полях Кампальдино.

Треченто не было, таким образом, для Сьены веком большой политической славы; могущество Флоренции оказалось более прочным, чем то думалось в день Монтеаперти. Оно не было сломлено в тот день, но осталось вечной угрозой для политической самостоятельности Сьены. Это не повлияло, к счастью, на художественную самостоятельность города Мадонны. Уступки флорентийскому преобладанию в делах Тосканы Сьена возместила своим преобладанием в искусстве треченто. Здесь не было, правда, такого универсального гения, как Джотто. Но зато Сьена не знала и подражательного, ограниченного, и схематичного искусства робких и бессильных учеников Джотто. В то время, когда во Флоренции бледные джоттески расписывали стены Санта Кроче и испанской капеллы сухо-безжизненными фресками, в Сьене работали такие ярко прекрасные художники, как Дуччио, Амброджио Лоренцетти, Симоне Мартини, Липпо Мемми. Влияние сьенской живописи широко распространилось по всей Тоскане. Ему обязана своим происхождением Умбрийская школа. Такие художники, как Оттавиано Нелли и Джентиле да Фабриано, возвестившие раннюю зарю кватроченто в Умбрии, были учениками сьенских мастеров.

До сих пор не решен спор о том, какому из двух городов, Флоренции или Сьене, принадлежит первенство по времени в истории итальянской живописи. В палаццо Публико в Сьене сохраняется знаменитая мадонна Гвидо да Сьена, помеченная 1221 годом. Если бы можно было принять эту дату за подлинную, то тогда оказалось бы, что Гвидо да Сьена на полстолетия опередил Чимабуэ. Научная критика, однако, склоняется больше к предположению, что настоящей датой этой мадонны следует считать 1281 год и что, таким образом, Гвидо да Сьена был не предшественником, но современником Чимабуэ. Как бы то ни было, Гвидо да Сьена остается еще чисто византийским иконописцем. Вполне византийским по средствам изображения является и искусство того мастера, который был в Сьене современником Джотто, — Дуччио ди Буонинсенья. Личность Дуччио и художественная среда, в которой он воспитался, до сих пор мало выяснены. Не все согласны в том, что он был автором мадонны Ручеллаи в Санта Мария Новелла во Флоренции, прежде считавшейся работой Чимабуэ. По счастью, в Опера дель Дуомо в Сьене сохраняются многочисленные части подлинного и лучшего произведения Дуччио — его огромной иконы, служившей некогда главным алтарем сьенского собора.

В жизнеописании Чимабуэ у Вазари есть известный рассказ о торжественном перенесении будто бы написанной им мадонны в церковь Санта Мария Новелла. Эта мадонна, как сказано выше, едва ли даже является на самом деле работой Чимабуэ, а сьенские хроники доказывают, что Вазари попросту перенес во Флоренцию одно действительное событие из жизни Сьены и подменил в нем имя Дуччио именем Чимабуэ. Никакого торжественного перенесения мадонны, по-видимому, никогда не было во Флоренции. Но в Сьене действительно было подобное торжество 9 июня 1311 года, в день, когда Дуччио окончил свой великий алтарный образ. В тот день с утра были закрыты все лавки и мастерские. При звоне колоколов толпы горожан залили улицы. Процессия, во главе которой были священники и монахи, направилась к дому художника близ Порта Сталореджи и, приняв там икону, торжественно понесла ее в собор. За ней шли члены правительства и важнейшие граждане со свечами в руках. Толпа женщин и детей замыкала шествие. Весь тот день до самого вечера Сьена праздновала, молилась и наделяла милостыней бедных.

Икона Дуччио, совершившая некогда этот торжественный путь по улицам Сьены, находится теперь в Опера дель Дуомо. Изображение Богоматери с младенцем Христом, окруженной ангелами и святыми, занимает главную ее часть. На меньших досках, которых числом сорок четыре, изображены различные евангельские сцены. Точность и красота каллиграфической линии, насыщенное богатство цвета, ювелирная тонкость письма заставляют признать икону Дуччио совершеннейшим произведением того искусства, которое столько веков терпеливо выращивала Византия. Каким образом этому искусству было суждено дать такое пышное цветение в далеком от Востока тосканском городе, остается тайной. Беренсон готов допустить даже, что Дуччио жил и учился в Константинополе. Это маловероятно, да и есть ли надобность в таком предположении? Изумительная декоративная роскошь иконы Дуччио, тонкость ее красок, сияющих, как драгоценные камни, на фоне матового золота и слоновой кости, не стоит в противоречии с изощренным колористическим чувством, обнаруженным сьенской живописью и после Дуччио. Здешние художники XIV и XV веков всегда оставались волшебно-артистичными в понимании прелести цвета и красоты узора. Было бы слишком искусственно видеть в этом их верность византийским традициям. Не проще ли предположить, что особенности византийского стиля были только зерном, давшим прекрасный всход на принявшей и поглотившей его тучной художественными дарами земле Сьены. Качества, которые выказал Дуччио, были природными качествами сьенской души. Сьенские художники, вступившие вслед за ним на путь искусства, украшающего и создающего живописные драгоценности, следовали только своим естественным склонностям, своим национальным традициям.

Искусство Дуччио едва ли можно назвать византийским без всяких оговорок. Инстинкт красоты и замкнутый консерватизм маленького города направили сьенского художника к формам такого старого искусства, как византийское, вместо того чтобы искать новых и неизведанных средств изображения, как это сделал Джотто. Но по существу Дуччио остался итальянцем, западным человеком, переживавшим весеннюю свежесть и воздушность эпохи, которая соединила наклонность к мистицизму с любовью к ясным и живым образам первых новелл. В его передаче евангельских тем, как говорит Беренсон, «давно знакомые истории были пересказаны вновь с такой простотой, ясностью и исчерпывающей полнотой, сравнительно с теми омертвелыми образами, которые они обычно вызывали в воображении, что для большинства современников Дуччио это было подобно наступлению великолепного яркого утра после долгой темноты». Нельзя не согласиться вместе с Беренсоном, что в иконе Дуччио нам дано лучшее из всех существующих изображений евангельской легенды. Оно лучшее по проникающему каждую сцену глубокому благоговению перед важностью и святостью всех действий христианской трагедии. Дуччио как-то особенно умел выражать в своих картинах ее великий двойственный смысл, ее лаконичный и вечный символизм. Его рассказ так же непонятно действует на нас прозрачностью языка и простотой построения, как слова самого Евангелия.

«В тот же день двое из них шли в селение, отстоящее стадий на шестьдесят от Иерусалима, называемое Эммаус, и разговаривали между собой о всех сих событиях. И когда они разговаривали и рассуждали между собой, Сам Иисус, приблизившись, пошел с ними; но глаза их были удержаны, так что они не узнали Его… И приблизились они к тому селению, в которое шли; и Он показывал им вид, что хочет идти далее; но они удерживали Его, говоря, останься с нами, потому что день уже клонился к вечеру. И Он вошел и остался с ними» (от Луки, 13-16; 28 до 29).

Все это — простой рассказ, проникнутый такой трепетной радостью и легкой печалью, всегда сопровождающими повествование о последних явлениях Христа на земле, — мы с освеженной душой встречаем в изображенных Дуччио странниках на пути в Эммаус. Группа из трех просто расположенных фигур так же навсегда запечатлевается в нашей памяти, как короткие слова евангелиста. Таинственная власть этого события над нашим воображением повторена и, может быть, даже усилена в передаче Дуччио. Камни старой римской дороги и темная арка ворот Эммауса, движение рук, выражающее тихий разговор запоздалых путников, и золотое небо наступившего вечера — все необыкновенно здесь, все становится участником чуда. Через искусство Дуччио мы приобщаемся снова к живой и прекрасной правде этого чуда.

После Дуччио в Сьене работали Симоне Мартини, братья Лоренцетти. Их главные произведения можно видеть, не выходя из зал палаццо Публико. Симоне Мартине написал здесь большую фреску — Мадонну под балдахином, который поддерживают сонмы святых и праведников, известную под названием Maestе{71}… Легкость и грация этой грандиозной композиции изумительны. Симоне Мартине превосходит здесь своего учителя Дуччио тонкой красотой и певучестью цвета. А по широте и плавности стиля эта фреска не уступает самым зрелым вещам Джотто. Ее, не задумываясь, можно причислить к совершеннейшим созданиям итальянского треченто. В другой фреске, написанной на стене той же залы и изображающей сьенского военачальника Гвидориччио да Фольяно, Симоне Мартини проявил не меньшее колористическое чувство. Эта вещь — самое мужественное и свободное, что есть в его творчестве. Во фресках в Ассизи и Неаполе, в известном флорентийском Благовещении, Симоне Мартини может показаться слишком женственным, слишком увлеченным частностями. Страсть к красивому привела его там к не очень строгой пестроте красок и золота, к изысканной, но утомляющей сложности линии. Ради украшения он даже забывает иногда о внутреннем значении фигур и группировок, то есть делает то, чего никогда не делал Дуччио.

Ученик Симоне Мартини, Липпо Мемми во многом напоминает своего учителя, оставаясь при этом несколько проще и слабее. В соборе в Орвието есть серьезная и прекрасная Мадонна его работы, прикрывающая своей мантией толпу коленопреклоненных людей, что и дало ей имя Madonna dei Raccomandati{72}. Еще значительнее, чем Липпо Мемми, другой сьенский художник треченто, Амброджио Лоренцетти, часто работавший вместе со своим братом Пьетро. Фрески Лоренцетти, изображающие доброе и дурное правление с их аллегорическими атрибутами и жанровыми сценами, где представлена жизнь города и деревни в добрый год и в дурной, являются главной достопримечательностью палаццо Публико. В этих аллегориях и объяснительных к ним надписях сказалось нечто монашески назидательное и подчиненное, что часто встречается в живописи треченто и что сближает Лоренцетти с джоттесками и авторами фресок на Кампо Санто в Пизе. Это не очень приятная черта, и она искупается только занимательностью сопровождающих аллегории жанровых сцен. К сожалению, они дошли до нас наполовину стершимися. Можно предположить, что Пьетро Лоренцетти принимал в этих фресках большое участие, иначе трудно объяснить то шаткое и детское, что есть в них и чего нет в стиле его младшего и более одаренного брата Амброджио. Целый ряд мадонн, сохранившихся в Сьене, свидетельствует об Амброджио Лоренцетти как о сильном художнике, хорошо владевшем формой, наделенном большим темпераментом и наклонном к важности, даже грузности типов.

Такова его святая с ромашками в местной пинакотеке, такова очаровательная чистая мадонна в упраздненном монастыре Сант Еудженио за городом. Такова и полная жизни и свежести, крепко написанная Madonna del latte{73} в семинарии при церкви Сан Франческо. В этой превосходной францисканской церкви, сохраняющей трогательное воспоминание о святом из Ассизи в скромном барельефе, где изображена его проповедь птицам, есть большой цикл фресок Амброджио Лоренцетти. Здесь можно получить более правильное представление о размере его дарования, чем перед заказными аллегориями на стенах палаццо Публико. Ясное спокойствие его стиля, никогда не оставляющее его чувство значительного, одухотворенность лиц и выразительность положений делают Амброджио Лоренцетти достойным наследником Джотто.

DUOMO{74}

Фреска Лоренцетти, изображающая доброе и дурное правление с их последствиями, написана около 1340 года и, значит, еще во времена доброго правления Девяти. Немного прошло после этого лет, когда Сьене было суждено испытать все бедствия дурного правления и гражданских распрей. Первым несчастьем, обрушившимся на город, была чума 1348 года, которая унесла в могилу большую часть его стотысячного населения. Семь лет спустя пала власть партии Девяти, и это послужило началом бесчисленных переворотов. С тех пор и до самого конца Сьена не знала спокойствия. На протяжении почти двухсот лет она не умела прийти к какому-нибудь равновесию. Высшее торговое сословие в ней не переставало бороться за власть со средним, бедные классы не переставали вздорить с зажиточными, «Noveschi» с «Dodiceschi»{75}, простолюдины с аристократами и аристократы между собой. Ничто не могло примирить Толомеи с Салимбени, партию Девяти с партией Двенадцати и обе эти партии с партией Реформаторов. Бывали годы, когда за четыре месяца правительство здесь успевало смениться четыре раза. Недостаточно оправдывает ли это мнение французского летописца Де Коммина, что «этот город управляется так сумасбродно, как никакой другой город в Италии»?

Гражданские раздоры, разразившиеся в Сьене во второй половине XIV века, помешали осуществлению замысла, в котором город Мадонны желал воплотить свое пылкое и безмерное благочестие. Памятником этого времени остаются арки и стены недостроенного собора, которые виднеются рядом с существующим собором. Нынешний собор с его напрасно прославленным фасадом был закончен еще в конце XIII века, вскоре после Монтеаперти. Но в те самые годы, когда Лоренцетти писал фрески в палаццо Публико, Сьена задумала грандиозный план постройки нового собора, в который существовавший уже тогда Дуомо входил бы лишь составной частью, трансептом. Этот план был разработан здешним архитектором, строителем собора и в Орвието, Лоренцо Маитани. Если бы он был доведен до конца, Сьена могла бы гордиться самым большим храмом в Италии и, может быть, во всей Европе. Работы были начаты, но продолжались недолго: их прервали чума, междоусобица, опустошение казны. Величественные арки и столбы, оставшиеся от постройки, свидетельствуют о крушении еще одной надежды на первенство, которую питала «высокомерная», по приговору Данте, Сьена.

Отказавшись от этой мысли, сьенцы обратились к украшению старого Дуомо со всем жаром своей набожности, со всем вкусом, которым наделила их природная художественная одаренность. Эта работа велась на протяжении двух столетий. В результате — перед нами здание, которому нет равных по завершенности во всей Италии. В сравнении с сьенским Дуомо, Санта Мария дель Фьоре во Флоренции или Сан Петронио в Болонье кажутся какими-то неоконченными сооружениями. В этом колоссальном труде Сьена сумела всюду выказать верный художественный такт. Она сумела остаться на высоком уровне даже в живописи позднего Ренессанса, которая тут ничему не мешает и ничего не портит. Общее архитектурное впечатление превосходно, пестрота мраморных полос сообщает ему волшебную элегантность. Распределение пространства и света соблюдено с редкой гармонией. Богослужение в этом соборе совершается красивее, чем во флорентийском соборе, и музыка органа звучит здесь торжественнее. Внимательному посетителю Дуомо щедро открывает свои художественные богатства — от великолепной чаши для святой воды при входе, работы Федериги, до статуй Франческо ди Джорджио на алтаре. В примыкающей к нему слева библиотеке Пинтуриккио написал десять больших фресок, изображающих жизнь папы Пия II, в миру сьенского гражданина Энея Сильвия Пиколомини. Пожалуй, эти фрески прославлены не по заслугам. Пинтуриккио в них не тот, что в залах Борджиа в Ватикане. Пестрота его красок неприятна, и, главное, она нисколько не внушает того праздничного впечатления, о котором, по-видимому, заботился художник. Несмотря на эту яркую раскраску, на обилие золота, на самую парадность тем, Пинтуриккио остался тусклым и будничным провинциалом.

И, конечно, не эти фрески могут надолго удержать посетителя, когда рядом с ними находится такое настоящее художественное чудо, как мозаичный пол собора. Дж. А. Симондс верно указал, что этот пол является полным осуществлением мечты Данте, высказанной им в двенадцатой песне «Чистилища». Кому случилось видеть его, тот, конечно, не раз повторил вслед за поэтом:

Duomo Qual di pennel fu maestro o di stile, Che ritraesse l'ombre e i tratti ch' ivi Mirar farieno ogn' ingegno sottile? (Purg. С. XII){76}

Сьена может дать гордый ответ на этот вопрос: все, что здесь сделано, сделано руками ее несравненных, благороднейших мастеров.

Сьенские художники работали здесь на протяжении двух столетий, от 1369 до 1562 года. Число участников этой работы, определенное одним исследователем, доходит до сорока восьми. В таком деле не могло быть ни общего задания, ни строго намеченного плана, и, однако, единство достигнуто здесь изумительное. Подобное единство могло быть осуществлено только в Сьене, представляющей нигде больше не встречающийся пример верности художественным традициям. Объяснить это явление можно опять-таки только высокой природной одаренностью нации. Хотя над полом трудились почти все лучшие художники Сьены, он все же является в значительной части делом малых мастеров и простых ремесленников. Но какой аристократизм художественной мысли, какая тонкая артистичность чувства выражены здесь этими второстепенными мастерами и скромными ремесленниками! Изысканность сьенского воображения сказалась даже в самом материале и приеме работы. Название мозаики, в сущности, не вполне приложимо к ней. Рисунки состоят здесь из тонких черных линий на общем фоне белого мрамора. Вначале лишь изредка и потом все чаще, ради стремления к живописному эффекту, появляются вставки из черного и цветного мрамора. Итальянцы называют этот способ изображения «graffiti». Современное слово «графика» также приложимо к нему. В самом деле, это не что иное, как колоссальная гравюра на мраморе.

Во избежание быстрого уничтожения пол Дуомо бывает открыт целиком лишь на короткое время в августе, около времени старинного праздника Сьены, так называемого «Палио», сопровождающегося любопытным обрядом — скачками на Кампо. В остальное время бывает открыта та или иная часть его. Путешественник, которому удалось видеть десять сивилл, исполненных различными художниками, или «Избиение младенцев» Маттео ди Джованни, или «Авессалома» Пьетро дель Минелла, или «Императора Сигизмунда» Доменико ди Бартоли, может почитать себя счастливым. Даже позднейшие мастера, как Пинтуриккио и Беккафуми, производят здесь прекрасное впечатление. Но всего удивительнее и совершеннее изображения «Семи возрастов жизни», сделанные архитектором и скульптором XV века Антонио Федериги. В настоящее время плиты Федериги заменены на месте удовлетворительными копиями, оригиналы сохраняются в Опера дель Дуомо. Их надо видеть не только ради Собора, ради Сьены. Эти «Семь возрастов» — одно из самых чистых откровений итальянского Возрождения. То утреннее и серебряное, что было в душе кватроченто, выражено в них не менее ярко, чем выражен золотой век в излучающих полноту жизни аттических рельефах. Ведь даже в архаическом греческом искусстве мало чувства юности. Оно всегда отягощено мудростью; оно переполнено сознанием божества и мира, но у божества нет возраста, а мир никогда не свободен от тени печали. Понадобились долгие века веры в перерождение мира и человека, долгие века младенчества во Христе, чтобы юность стала возможна. Короли, как школьники, учились азбуке у монахов, рыцари давали Марии Деве обет вечного отрочества. Радость Франциска Ассизского не покидала с тех пор, как, проснувшись в одно утро и взглянув на долины Умбрии, он поверил в молодость мира. Этим средневековым весенним ветром были еще обвеяны улицы готической Сьены, когда Антонио Федериги изготовлял рисунок «Юности» для пола в соборе. Его чувство линии и формы уже достигло классической взвешенности и зрелости. Но эта «Juventus»{77} так еще проникнута внутренней бурей, так полна энергией соколиного полета и человеческого подвига! Нарисованный Федериги юноша с соколом кажется самой animae figura{78} Возрождения с ее двойственной природой, — с кипением пробудившихся в ней сил и страстей, с неумолимой твердостью и строгой красотой замыкающего ее контура.

КВАТРОЧЕНТО В СЬЕНЕ

В истории Сьены XV век был временем затишья. Это не значит, что внутренние раздоры в ней утихли тогда. Они только окончательно замкнулись в пределы городских стен. В политической жизни Италии Сьена перестала играть прежнюю значительную роль. Но, может, даже благодаря этому процвели тогда здесь душевные качества, наделившие индивидуальность сознанием сладостной полноты существования. В то время Сьена до конца узнала счастье тихого созерцания и прелесть естественных наслаждений, радость творчества и освежающую силу живой веры. Кватроченто здесь — это век таких тонких артистов, как Маттео ди Джованни и Нероччио Ланди, век мудрых эпикурейцев, как папа Пий II и гуманист Бекаделли, век любовных новелл Джентиле Сермини и век святого Бернардина.

«Святой Бернардин, великий проповедник и умиротворитель, святая Катерина, из всех женщин, причисленных к лику святых, наиболее достойная этого, блаженный Коломбини, основатель ордена нищей братии во Христе, блаженный Бернард, учредитель ордена Монте Оливето, — все они были из Сьены. Не много городов дали четверых подобных святых христианству». Трое из них жили в XIV веке. Коломбини и Бернардо Толомеи были продолжателями дела св. Франциска. Судьба св. Катерины Сьенской сплетена с важными событиями европейской истории, и, хотя ее дом до сих пор сохраняет свое место среди предместья Сьены, населенного кожевниками, ее настоящее отечество обширнее, чем владения небольшого тосканского города. Несмотря на многие чисто итальянские черты характера, св. Катерина по своему духовному подвигу была одним из первых международных деятелей в истории Европы. Из всех сьенских святых св. Бернардин, живший в XV веке, кажется самым национальным. Его проповеди, посвященные делу умиротворения, порождены нескончаемыми раздорами Noveschi и Dodiceschi. Очень многие из них облечены в форму новелл. Шуткой, обращенной к тонким и чувствительным сердцам своих соотечественников, этот прекрасный человек умел покорять внимание и любовь многотысячных толп на Кампо ди Сьена. В бесконечных странствиях по Италии он всюду приносил с собой мягкость, светлую кротость, веселье духа и веру в счастливое назначение человека — высшую меру того, чем жила Сьена кватроченто.

Такой святой не был в противоречии с папой-гуманистом, гражданином Сьены, Пием II, автором «Истории двух влюбленных». И не было чрезмерно странно, что его любимый город был в то же время любимым городом Бекаделли, написавшего непристойную поэму «Гермафродит». Этот город был для Бекаделли «molles Senae»{79}, и таким рисуется он в новеллах сьенских писателей XV века.

«Новеллисты из Сьены, — пишет Дж. А. Симондс, — образуют отдельную группу, их отличает особый оттенок тонкой сладострастной грации. Сьена, хранящая ныне такой внушающий раздумье вид, была знаменита в средние века своей утонченной чувственностью… На произведениях лучших из ее новеллистов лежит отпечаток жизни, обильной наслаждениями. Они соединяют изощренность впечатлений с редким художественным чувством природы. Описания садов, фонтанов и придорожных рощ составляют у них чудесный фон для не знающего конца праздника любви. Мы бродим вместе с ними по тосканской деревне среди цветущих весною акаций, слушая пение птиц. Хотя эти новеллисты неописуемо непристойны, они редко бывают грубы или вульгарны.

На страницах их новелл нет ни флорентийской брани, ни резкости бичующей сатиры, ни кровавых пятен. Они шутят, но их шутка никогда не бывает приправлена жестокостью. Их рассказы по большей части изображают разные фазы легкой любви, — это сны наяву эротического воображения, разгульная игра образами, то смешными, то соблазнительными и всегда стремящимися вызвать чувственные желания. Вместе с тем склонность к пейзажной живописи, соединенная с тонкостью природного художественного вкуса, спасает их от грубой развращенности».

Эту характеристику сьенских новеллистов так же надо помнить, приступая к искусству Сьены в XV веке, как и светлую религиозность одного из его излюбленных героев, св. Бернардина. Автор обширной и с такой любовью написанной «Истории Сьены», Langton Douglas{80}, считает общей чертой всех здешних художников кватроченто «мистицизм», странно смешанный с чувственностью. Надо добавить к этому, что мистицизм мастеров из Сьены никогда не бывает направлен против мира вещей, против человеческих чувств. Он почти всегда так же спокоен, благостен и примирителен, как вера Сьены в близкое участие в ее судьбе Мадонны, Сьене как проповеди св. Бернардина.

Церкви Сьены до сих пор богаты произведениями здешних художников XV века, местная пинакотека полна ими. Это один из самых цельных по впечатлению итальянских музеев. Никакая другая школа не держалась с такой твердостью национальных традиций, как Сьенская. С первого взгляда все здешние художники кажутся до чрезвычайности похожими друг на друга. Обстоятельство это не раз ставилось им в вину. Не раз указывалось и на отсталость сьенского искусства, на запоздалую близость многих его представителей конца кватроченто к такому старому художнику, как работавший в начале треченто Симоне Мартини. Но отсталость Сьены часто бывала преувеличена, и она распространяется далеко не на всех ее мастеров XV века. Что же касается Симоне Мартини, то воспоминание о нем жило так долго потому, что он прежде всех выразил в искусстве особенности сьенской души, которые и сделались основой ее стилистических традиций. Художники, пришедшие после него, никогда не изменяли тонкому и гармоничному чувству цвета, красивой сложности и узорности линии. Им не хватает иногда флорентийской энергии, широты, смелости. Они минуют часто важнейшие задачи искусства, они слишком много любуются и слишком мало проницают. Флорентийское любопытство, флорентийское тяготение к загадочному им не известны. Среди них нет таких людей, как Поллайоло, Боттичелли, Леонардо. Они — только художники, в личности их мы не прозреваем что-то большее, чем их произведения. Но зато они художники до глубины души, и в их искусстве есть изумительная готовность все ограничить и все принести в жертву чистому и мгновенному артистическому наслаждению.

На протяжении всего XV века сьенские художники любили повторять один и тот же тип Мадонны, доставшийся им в наследство от Симоне Мартини и даже Дуччио. Эту-то верность традиции так часто и принимают за однообразие. На самом деле Сьенская школа представляет интереснейшее и глубоко поучительное зрелище расцвета разнообразных индивидуальных одаренностей, строго объединенных врожденным национальным пониманием искусства. Быть может, ни на каком другом примере не видно, насколько богат был индивидуализм кватроченто разными оттенками художественных возможностей и способностей. Изучение сьенской живописи XV века лучше, чем что-либо другое, должно вооружить глаз остротой зрения. Внимательному наблюдателю оно откроет и игру тончайших душевных сил, пробужденных гением раннего итальянского Возрождения.

Занятия сьенским искусством XV века связаны с очаровательно тихими часами, проведенными в залах местной пинакотеки, с прогулками по уединенным и прекрасным церквам, стоящим на окраине города. Ради алтарного образа такого интереснейшего художника переходного времени, как Сасетта, приходится побывать и в монастыре за городом, — Оссерванце. В этой великолепной вещи хорошо выражен свойственный Сьене аристократизм колористического чувства, и артистическая любовь к сложному узору проявлена Сасеттой не менее ярко и с большим чувством меры, даже чем Кривелли. Сасетта, живший в первой половине XV века, — типичный пример архаизирующего сьенского мастера. Другим еще более запоздалым художником был Сано ди Пьетро, который в конце столетия, по словам Беренсона, «так жил и так работал, будто Флоренция была от Сьены не в сорока милях, а за сорок миллионов миль и будто Мазаччио Донателло, Учелло и Кастаньо никогда не рождались на свет». Надо сознаться, зала Сано ди Пьетро в музее производит при беглом посещении действительно однообразное, почти тягостное впечатление. Сано ди Пьетро лучше, когда видишь какую-нибудь одну его вещь, сохранившую свое место алтарного образа, как это есть, например, в монастыре Оссерванца или в Оратории св. Бернардина.

Другие сьенские художники той же эпохи представляются не столь упорно замкнувшимися от флорентийских влияний. Таков, например, скульптор и живописец Веккиетта, воспринявший нечто от Донателло. Это самый суровый из сьенских мастеров, и полуразрушенные фрески его глядят серьезно со стен Оспедале. В том же госпитале большой цикл фресок написал Доменико ди Бартоло, который из всех здешних художников ближе других подошел к флорентийскому пониманию монументального стиля. Попытка его не вышла вполне удачной: Доменико рисовал не слишком уверенно и не слишком хорошо владел группировками и движением. Он лучше, когда придерживается родных традиций в беспритязательных мадоннах. Этот пример показывает, что сьенским мастерам не всегда следовало тянуться за флорентийцами. Склонность к архаизированию сообщает многим из них особую прелесть. Благодаря ей неожиданную и странную красоту приобрели жесткие и светлые «Распятие» и «Воскресение», на фоне пейзажей, Бенвенуто ди Джованни в упраздненном монастыре Сант Еудженио за городом.

Смесь традиционных форм с некоторым увлечением грацией движения, понятой в духе флорентийцев, видна у Франческо ди Джорджио, который был в одно и то же время живописцем, скульптором и архитектором. Почти флорентийские фигуры, раскрашенные со сьенской любовью к цвету, можно видеть на разных его мадоннах и на «Рождестве» в Сан Доменико. Более чистым и в то же время более одаренным сьенским мастером был его товарищ Нероччио Ланди. Нероччио не писал ничего, кроме алтарных образов с изображениями Богоматери и святых. В этих тесных пределах он положительно не имеет равных себе во всей Италии по чрезвычайной тонкости цвета и острой изысканности линий. Его мадонны в здешней пинакотеке — это не только высшая точка артистического чувства Сьены. Это один из редчайших триумфов художественной эмоции, выраженной до конца декоративным значением каждой линии, каждого цветного пятна. Мало европейских художников умели так чувствовать красоту узора, как чувствовал Нероччио, но ни одному из мастеров Востока не было дано так понять благородную одухотворенность человеческих форм. Это необыкновенно счастливое сочетание не удивляет лишь в городе, где искусство Дуччио стало основой национальной традиции.

Нероччио Ланди составляет гордость и славу кватроченто в Сьене вместе с другим художником — Маттео ди Джованни. Мадонны этого мастера совмещают все черты, встречающиеся у его современников: архаичность Сано ди Пьетро, флорентийские веяния Доменико ди Бартоло, грацию Франческо ди Джорджио, преувеличенную чувствительность Нероччио, объединяя, смягчая и примиряя их дыханием внутренней серьезности и простоты. Но самым ценным в творчестве Маттео являются не эти мадонны, а варианты его излюбленной темы — «Избиения младенцев». Кроме рисунка на полу собора, в Сьене находятся два «Избиения» Маттео, одно в Сант Агостино, другое в церкви Серви. Впечатление от этих двух картин никогда не может быть забыто. Нечего и говорить, что они, в особенности картина в Серви, полны изумляющей колористической прелести в сопоставленных пятнах золота и серебра с сине-зеленым, алым и вишневым, что прекрасный ритм проведен в них сквозь всю сложность изображенного движения. Но чем привлекла так эта тема странного сьенского художника? Существует предположение, что Маттео стал работать над ней под впечатлением известия, наполнившего ужасом всю Италию, о взятии турками Отранто. Сцены насилия над женщинами и убийства детей, разыгравшиеся на улицах Отранто, навсегда поразили его воображение и были перенесены им на стены сьенских церквей. Сцены жестокости видела и Сьена в том веке, и в ее архивах хранится еще опись городского имущества, включающая «большой нож для четвертования» и «две пары клещей для разрывания людей на части». Ни покровительство Мадонны, ни любовь к наслаждениям жизнью не могли уберечь от них Сьену кватроченто. Быть может, от этого только еще острее становились самые наслаждения. На картинах Маттео ди Джованни жестокость избиения странно переплетена с обаятельной красотой женщин. Нежность их черт, мечтательная страстность их взглядов и грация их движений как-то болезненно привлекают рядом с дикими профилями убийц, с блеском оружия и струйками крови. При взгляде на них нам понятнее, с какой остротой здешние сердца испытывали некогда влюбленность. В «Избиениях» Маттео открывается старая Сьена, полная движения и страсти и полная желания красоты. Нам открывается ее душа, способная среди жестокостей и ужасов истории забыться сладостно и влюбленно перед прелестью женщины.

КОНЕЦ СЬЕНЫ

Сьена пережила свой век. В 1530 году, в день падения Флоренции, она легкомысленно торжествовала унижение своей исторической соперницы. Она гордилась своей свободой и самостоятельностью, в то время как Флоренция была предана в руки Климента VII и Карла V. В представлении тогдашних сьенцев это было вторым Монтеаперти. Они приняли каприз истории за историческую справедливость. На самом деле конец Сьены был близок. В начале XVI века она оскудела творческими силами, — искусство величайшего из ее тогдашних художников, архитектора Бальдассарэ Перуцци, навеяно Римом, живопись Беккафуми не свободна от слабости и дряблости, которой проникнута и живопись более знаменитого приемного сына Сьены, Содомы. В политическом отношении существование маленькой самостоятельной республики, окруженной со всех сторон владениями папы и вассалов Карла V, было только странным недоразумением. Земли Сьены сделались убежищем всех изгнанников, всех, кому удалось спастись от папской виселицы и испанской плахи. Соседи Сьены смотрели на нее подозрительно. Карл V ввел в нее наконец испанский гарнизон и приказал выстроить господствующую над городом цитадель, на стенах которой ныне устроен бульвар Лицца. С этой минуты дни сьенской свободы были сочтены. Сьена сделала героическую попытку освобождения. Она не привела ни к чему, но в этой последней борьбе в последний раз открылась светлая, благородная и прекрасная душа города, крещенная некогда на поле Монтеаперти, раскрытая в искусстве протекших трех столетий.

В рассказе о конце Сьены с поразительной привлекательностью выступают все черты ее исторического характера. Этот город внушал глубокую привязанность даже врагам. Когда в 1552 году Сьена восстала и принудила испанский гарнизон очистить город, все молодые граждане ее поднялись на стены, чтобы оттуда сказать «прости» своим неприятелям. Один из них, Октаво Соццини, обратился к своему знакомому капитану испанской армии, который последним выходил из городских ворот. «Синьор дон Франсезе, — сказал он, — теперь ты мой враг, но объявляю тебе, что ты поистине достойный рыцарь и что, кроме того, в чем был бы вред для республики, я, Октаво Соццини, останусь навсегда во всем твоим другом и слугой!» Дон Франсезе обернулся к нему и смотрел на него долго со слезами на глазах. Затем, обратившись ко всем сьенским гражданам, он сказал: «Храбрые жители Сьены, вы еще раз совершили славный подвиг, но берегитесь же, ибо вы оскорбили очень могущественного человека!»

Испанский капитан был, разумеется, прав. Его повелитель, Карл V, не умел прощать мятежников. Гнев его не знал пределов, когда он услышал, что Сьена стала под защиту французского короля. Но Франция была далеко и мало чем могла помочь республике против императорской армии, предводимой флорентийским герцогом Козимо и искусным в военном деле маркизом Мариньяно. Надежды Сьены были вверены небольшому войску, которым командовал флорентийский изгнанник, маршал Франции Пьеро Строцци, сын Филиппо Строцци, убившего себя в тюрьме после неудачной попытки освободить Флоренцию от власти чужеземцев и поддерживаемой ими династии Медичи. Вначале Сьена имела успех, но решительное сражение окончилось ее полным поражением. Битва разыгралась 2 августа 1554 года на берегах ручья Скаангалло и на склонах холма, носящего имя Поджио делле Донне. Исход ее был решен изменой части французского вспомогательного отряда. Напрасно флорентийские изгнанники, сражавшиеся под зеленым знаменем с девизом из Данте «Liberta vo cercando ch'е si cara»{81}, выказали отчаянное мужество. Напрасно сьенская пехота сдерживала несколько часов с замечательным упорством натиск знаменитой испанской пехоты. Неравенство в силах, увеличенное изменой, погубило все. Маленькая армия была почти целиком истреблена, и Пьеро Строцци, получивший несколько тяжелых ран, едва успел спастись в Монтальчино.

После победы императорская армия подступила к Сьене, но город не сдался ей. Сьена решила сопротивляться до конца; началась осада, которая длилась восемь месяцев. Рассказ о страданиях этого времени сохранен в дневнике Соццини и в «Комментариях» французского генерала Монлюка, бывшего комендантом осажденного города. Сьена выказала в несчастье удивительное величие души. По согласному мнению всех историков, ее граждане переносили «нечеловеческие страдания с нечеловеческим мужеством». Обаяние прекрасного города и его жителей было испытано даже таким суровым солдатом, видевшим на своем веку множество городов и народов, каким был Монлюк. В одном месте своих «Комментариев» он рассказывает, с какой готовностью сьенцы приносили в жертву все ради защиты национальной свободы. Дело идет о разрушении домов, мешавших действиям артиллерии.

«Все эти бедные горожане, не показывая ни неудовольствия, ни сожаления о разрушении своих домов, первыми взялись за работу. Всякий помогал, чем мог. Никогда их не было на месте работы меньше четырех тысяч, и среди них мне показывали множество благородных сьенских дам, носивших землю в корзинах на головах. О, сьенские дамы, до тех пор, пока будет жива книга Монлюка, я должен увековечить вас, ибо поистине вы достойны бессмертной хвалы, едва ли когда-нибудь заслуженной женщинами! Как только этот народ положил прекрасное решение отстаивать свою свободу, все городские дамы разделились на три отряда. Первым командовала синьора Фортегверра, одетая в лиловое, так же как те, которые были с ней, и платья у них были короткие, как у нимф. Второй была синьора Пиколомини, одетая в алый атлас, и весь отряд ее тоже; третьей была синьора Ливия Фауста в белом, и шедшие за ней несли белое знамя. На знаменах у них были славные девизы; я много бы дал, чтобы их вспомнить. Эти три отряда состояли из трех тысяч дам, благородных или городского сословия, вооруженных пиками, крюками и фашинами. И в таком виде они вышли на смотр и пошли на закладку укреплений. Месье де Терм, который был в начале осады и видел их, рассказывал мне это, говоря, что никогда ему не приходилось видеть ничего столь же прекрасного. Знамена их я видел сам потом. Они сложили песню в честь Франции, которую пели, когда шли на укрепления. Я отдал бы свою лучшую лошадь за то, чтобы знать эту песню и привести ее здесь».

Но ни эти женские подвиги, ни новое посвящение города Мадонне, ни удаление, наконец, лишних ртов — стариков, слабых женщин и детей, которые умирали от лишений между неприятельским лагерем и стенами Сьены, на глазах у ее защитников, — ничто не могло спасти Республику. 21 апреля 1555 года Сьена должна была сдаться; в тот же день испанские войска вошли в город. Невольное уважение к мужеству осажденных предохранило город от полного разорения. Завоеватели позаботились только прежде всего об уничтожении многочисленных башен, высоких и древних. Вместе с их падением рухнула сила и свобода старой республиканской Сьены.

Мы уезжали из Сьены с первыми декабрьскими морозами. Очерк города с тонкой иглой Toppe Манджиа мелькнул и быстро исчез в окне вагона. С ним вместе пропало из глаз столько живых и прекрасных образов. С Тосканой трудно расставаться, и невольная мысль о том, что никогда больше не увидишь ее, сжимает при этом сердце. Наш путь лежал к югу. Голые коричневые бугры окрестностей Сьены казались печальными от низко висевшей над ними по-зимнему белой облачной пелены. Железная дорога проходит здесь в стороне от населенных мест. Это безлюдье идет к странам, совершившим давно свое дело в истории.

В Киузи мы пересели на поезд, идущий прямо на юг. Через несколько часов что-то заметно переменилось в пейзаже, видимом из окон вагона. Речные долины сделались шире, очертания гор стали менее мягкими и более определенными. Желтые мутные ручьи встречались все чаще и чаще, и на маленьких станциях уже попадались белые прямые эвкалипты с длинными и узкими шелковистыми листьями. Мы проезжали какую-то новую землю, и, как всегда бывает в дороге, воображение не медлило на оставшихся позади городах Тосканы, но летело вперед. Казалось, что все эти речные долины и горные цепи идут к какой-то одной цели, к той же самой, к которой должен был привести нас и наш путь. Туда, на юг, бежал наш поезд, туда двигались по белым дорогам легкие повозки, запряженные маленькими ослами, туда шли расположившиеся лагерем у полотна пешеходы, туда шумели пенистые ручьи, туда летели птицы. Внимание было приковано синей дымной стеной Сабинских гор, и когда встретилась широкая бело-желтая река, так легко было угадать, что это Тибр. Там, куда уходили ее изгибы, за голубым силуэтом Соракте, уже задолго стал мерещиться огромный и призрачный очерк Рима.

ТОМ II